АНТИЧНОСТЬ В ТВОРЧЕСТВЕ ПУШКИНА

Давно обращено внимание на отношение Пушкина к античности, на общую роль, которую античный мир играл в творчестве и мировоззрении Пушкина в течение всей его жизни.

Однако давние тщательные изучения отношений Пушкина к литературам и истории древнего мира обычно велись у нас на эмпирическом изучении материалов, без стремления синтезировать, систематизировать и — главное — осмыслить большую проблему, покрываемую понятием — Пушкин и античность.

Большинство исследований, относящихся к этой теме, посвящено раскрытию частных связей между Пушкиным и тем или другим представителем античных литератур. На смену старым работам, преимущественно только называвшим и цитировавшим указанные самим Пушкиным его произведения, связанные с античностью, работам, не выходившим по существу за рамки общего обзора, регистрирующего и аннотирующего факты, относимые к теме,1 позже пришли отдельные углубленные штудии, посвященные вскрытию конкретных связей, не лежащих явно на поверхности.2 Наконец, в самое последнее время исследователям, на основе их личных изысканий и обобщения добытых другими исследователями материалов, удалось поставить проблему шире и внести в нее некоторые начатки систематики.3

Однако и самая методология специальных работ об античности и Пушкине продолжает вызывать в отдельных случаях сомнения и круг фактов остается явно не исчерпанным до конца, проблема берется статически и даже осмысление отношений Пушкина к определенному древнему классику зачастую подменяется простой случайной цитатой о нем из Пушкина.

Между тем, так же как нельзя серьезно судить о подлинно-философских интересах Пушкина на основании стихов пятнадцатилетнего лицеиста

Друзья! почто же с Кантом
Сенека, Тацит на столе,
Фольянт над фолиантом?
Под стол холодных мудрецов,
Мы полем овладеем;
Под стол ученых дураков!
Без них мы пить умеем.

нельзя судить и об отношениях даже юного Пушкина к античности по упоминаниям в лицейских стихах ряда античных имен. В порядке регистрации должно и иногда соблазнительно упомянуть, что еще в лицее в системе учебного курса лицеисты знакомились с именами Сенеки и Тацита, но никаких выводов отсюда еще сделано быть не может. Между тем иногда склонны забывать это. Тацит в 1814 г. звучит для Пушкина, понятно, иначе, чем в 1825 г. и иначе чем в 1836 г. Точнее говоря, в 1814 г. он вовсе еще не „звучит“ (ср. „Евгений Онегин“, черновики I главы: „Не мог он Тацита <понять>“).

Вопрос о роли античности для Пушкина не может быть сполна решен и без рассмотрения вопроса об отношении к античности других русских и западных современников Пушкина.

Наконец, вопрос о самом круге непосредственных источников и античных интересов Пушкина далеко еще не может быть признан разрешенным. Достаточно будет указать, хотя бы, например, на материалы личной библиотеки поэта, в этом отношении далеко не изученные.

При этом основной упор будущий исследователь проблемы, в отличие от старых, берущих материал сплошь и рядом статично. должен сделать на эволюционном подходе Пушкина к явлениям „античности“. Категория „античности“ не оставалась для Пушкина чем-то неизменным. Наоборот, ее функция менялась с его собственным ростом художника. Смысл обращений Пушкина к древнему миру был многозначащ. И. И. Толстым1 справедливо было отмечено недавно, что античность, воспринятая Пушкиным первоначально в аспекте мифологической символики, как некоего классового шифра, воспринятого дворянством запада, затем явилась приметой гражданской лирики. Однако

границы и конкретный материал этих стадий остаются до сих пор неуточненными и едва намеченными.

В ранний период античность предстояла Пушкину преимущественно своей декоративно-мифологической, номенклатурной стороной. Как один из существеннейших элементов литературного образования она давала молодому Пушкину школьные ритмические и жанровые образцы древних поэтов, раскрывала перед ним мир мифологии в самых общих контурах, знакомила его с общими чертами не столько, конечно, философских доктрин, сколько философских мироощущений и настроений древности. Такова была роль анакреонтики для Пушкина-лицеиста, таково было его поэтическое восприятие гедонизма и эпикуреизма. В систему образования входила школьная латынь, и Пушкин — ученик Кошанского, друг Дельвига, Илличевского, прикасался в обязательной мере к античным писателям, т. е.:

Читал охотно Апулея,
А Цицерона не читал.

Читал украдкой Апулея,
А над Виргилием зевал.

Обычно принято считать доказанным, что античность владела душой лицейского поэта через французский классицизм, через посредство французских переводов, сквозь призму французских учебных пособий и антологическую поэтику самих французских поэтов, преимущественно лириков. Таков был нередко путь, которым шли русские поэты-лирики, предшественники и современники Пушкина. Однако в эту концепцию необходимо ввести и существенные коррективы.

Исследователи античных интересов молодого Пушкина также нередко с излишней прямотою склонны делать выводы о близких знакомствах поэта непосредственно с древними поэтами, текстами, мифами и т. п. только на тех основаниях, что Пушкин вводит в свои стихи упоминания или даже краткие характеристики этих поэтов, или говорит о знакомстве с ними своих героев, или даже цитирует на языке первоисточника отдельные выражения, фразы, оперирует теми или другими образами. В действительности, из них явствует только, что он был человеком своей эпохи, ничуть не более.

Помимо роли французского классицизма, подменившего собою подлинную античность и популяризировавшего взамен ее зачастую только ее внешние наряды, следует тщательно учесть, что образы, ситуации и персонажи мифологии, латинские эпиграфы и изречения являлись в пушкинское время естественным внешним орнаментом школьного и дворянско-салонного образования, отнюдь не свидетельствуя о каком-то глубоком проникновении в философские и мифологические дебри текстов древних авторов.

Сам Пушкин прекрасно и неоднократно изображал это явление внешне-обязательного полупросвещения хотя бы в „Евгении Онегине“. Молодой человек, выходя в свет, как и он сам,

. знал довольно по латыне,
Чтоб эпиграфы разбирать,
Потолковать об Ювенале,
В конце письма поставить vale,1
Да помнил, хоть не без греха,
Из Энеиды два стиха.

Кажется можно сделать наблюдение, что „vale“ появляется именно в письмах, затрагивающих античные темы, или обращенных к адресату, заинтересованному античностью.

Знаменитые строки, обычно относимые к индивидуальной биографии Онегина, в сущности говоря — сатирическая констатация типического положения с античностью для молодого человека начала века.

Из того, что последний „бранил Гомера, Феокрита“ и был мастером науки „страсти нежной, которую воспел Назон“, следует только то, что можно было заниматься всем этим отнюдь и не читая помянутых писателей в подлинниках. Латынь была скучной обязанностью, которая Пушкину позже вспоминалась как „зевота“ над Вергилием и Цицероном. Понятно, с большим удовольствием молодой человек

По кровле и в окошко лазил
И забывал латинский класс
Для алых уст и черных глаз.2

В этом отношении характерны первоначальные варианты строф VI и VII первой главы „Евгения Онегина“, безразлично оперирующие разными именами. Например: „не мог он Тацита <понять>“, „Не мог он Ливия <понять>“, „Не мог он Федра понимать“, и даже: „Не мог он tabula спрягать“, или: „не мог он aquila спрягать“3 (sic!).

Точно так же характерно нейтральны и первоначальные замены: „Бранил Виргилья, Феокрита“, затем „Бранил Биона, Феокрита“, или: „Бранил Тибулла, Феокрита“.

Самая амплитуда называемых имен характерна, как уровень, о котором свободно болтает любой дэнди, но и только. Истинное отношение Пушкина-лицеиста к античности может быть всего прямолинейнее,

естественнее вскрывается из первоначального варианта первой строфы „осьмой“ главы „Евгения Онегина“:

Читал охотно Елисея ,
А Цицерона проклинал .1

Василий Майков смешил, латинский оратор был докучливой школьной обязанностью, обузой.

Не мог понять, не мог спрягать, бранил, проклинал, охотнее читал „Елисея“: такова неизменная, естественно правдивая картина отношения Пушкина-лицеиста к урокам древних классиков и нет нужды подменять ее картиной вымышленного к ним пиэтета, и чуть ли не серьезных изучений.

Латынь из моды вышла ныне:
Так, если правду вам сказать,
Он знал довольно по латыне,
Чтоб эпиграфы разбирать.

Таков был первый школьный этап, определенный и подчеркнутый самим Пушкиным не без юношеской бравады, но с большой точностью. Но за школьником стоял уже поэт.

„Из положительных знаний, отражающихся в лицейских стихотворениях Пушкина, — отметил Я. Грот, — замечательно его знакомство с греческим и римским миром. Еще в родительском доме, до поступления в лицей, он прочел в переводе Битобе всю Илиаду и Одиссею. Впрочем, свои познания в мифологии он почерпнул не из одного чтения французских поэтов, но и из книг, специально посвященных этому предмету. Без сомнения и Кошанский, объясняя на своих уроках поэтические произведения древних, присовокуплял к тому толкования из истории литературы и мифологии. В 1817 г. Кошанский издал учебник в двух томах под заглавием „Ручная книга древней классической словесности, содержащая археологию, обозрение классических авторов, мифологию и древности греческие и римские“. Это перевод сочинения Эшенбурга с некоторыми дополнениями переводчика. Но прежде издания этой книги Кошанский уже пользовался ею при своем преподавании. Таким образом нам становится ясным, почему Пушкин еще в Лицее так любил заимствовать из древнего мира образы и сюжеты для своих стихотворений“.2

К этому следует добавить, что еще в 1811 г. Кошанский издал „Цветы греческой поэзии“, антологию, по которой, в частности, Пушкин мог познакомиться впервые с Мосхом (греческим поэтом II в. до н. э.).

Несомненно, Кошанский, особенно в обстановке Царского Села, сыграл большую роль во вкусах лицеистов. Характерно, что не только Дельвиг и Кюхельбекер черпали свои сюжеты из древнего мира, но

и Илличевский в 1827 г. издал именно „Опыты в антологическом роде“, правда, отожествляя последний с мелкими лирическими пьесами. Еще на лицейской скамье, он же, читая „Плутарха для юношества“ Бланшарда, мечтал издать дополнения к нему, собирая разные известия о „60 великих мужах, им пропущенных“.1 Таковы были мечты лицеистов. Как сообщает тот же Илличевский в 1814 г. „В латинском мы плыли, плыли (начали было читать Федровы басни и Cornelii Nepotis de vita etc.), да вдруг и наехали на мель“2 (болезнь Кошанского, почти на полгода прекратившая занятия).

Приведенные факты до сих пор не были ни проверены по материалам, ни осмыслены, хотя по поводу книг Кошанского было замечено: „Это были не столько руководства, сколько повторительные курсы к устному преподаванию учителя“.3

Между тем, на них необходимо остановиться подробнее. Как ни расценивать фигуру Николая Федоровича Кошанского (1782—1831) и деятельность его в Лицее, следует признать бесспорным, что, несмотря на известный педантизм, может быть подчас скучное рутинерство, архаичность вкусов и некоторую реакционность, свойственную многим преподавателям „классикам“, а также, несмотря на перерывы в своих занятиях по причине болезни (запоя),4 именно он, Кошанский, был главным проводником античности в среду лицеистов.

Ведя курс латинского языка в Лицее, Кошанский являлся выдающимся специалистом-знатоком в области изучения древнего мира, автором нескольких изданий классических писателей, составителем латинской грамматики,5 переводчиком древних поэтов и их толкователем. Благодаря изданным им книгам мы можем довольно точно судить об объеме и характере его преподавания лицеистам.

По замечанию историка Лицея6 — „Все эти книги служили классными руководствами в Лицее; для него и на суммы его печатались“.

Несмотря на то, что Кошанский в Лицее преподавал латинскую словесность, нет никакого сомнения, что лицеисты знали и его выдающуюся хрестоматию из греческих поэтов — „Цветы греческой поэзии, изданные Николаем Кошанским, доктором философии, надворным советником

и профессором Российской и латинской словесности при императорском Царско-Сельском Лицее, М. 1811“.

Книга наставника, выпущенная в год основания Лицея, конечно, не могла хотя бы в той или иной мере не попасть в поле зрения лицеистов. Говоря на уроках латинской словесности о литературе греков, Кошанский, понятно, должен был постоянно ссылаться на свой труд, и самая книга его, несмотря на некоторую недоступность ее материала для лицеистов, должна была проходить через их руки. По аналогии с ней можно заключать отчасти и о методе преподавания латинской литературы. Вот почему необходимо остановиться на ней подробнее, тем более, что и в последующие годы Пушкин, как увидим, несомненно обращался непосредственно к ней. „Цветы“ состояли из следующих разделов: I. Текст греческий творений Биона и Мосха в сопровождении биографий обоих писателей и подробного ученого комментария к ним. II. Российские переводы, сделанные самим Кошанским из Биона (стр. 263—288);1 отрывок „Клитемнестры“ трагедии Софокла (стр. 289—318),2 стихотворения Мосха (стр. 311—346)3 и, наконец, шестая песнь Одиссеи (стр. 346—363).4

Книга посвящена Александру I (вначале стихотворное посвящение, датированное 30 августа 1811 г. дающее образец стихов самого Кошанского). Здесь между прочим, находились стихи:

Потух во мгле веков блиставший свет Эллады,
И муз и Граций сонм объяла скорби тень:
Монарх! ты дал им кров, призвав в российски грады,
И распростер на них отрад и света сень.

Далее следовало полустихотворное, полупрозаическое обращение „К читателям“ (стр. IX — XXVIII), вероятно хорошо известное лицеистам.

Цель книги определялась здесь Кошанским как поиски цветов, не всеми виденных:

Их сами времена от тления спасли.
Ах, как бы посадить на русской их земли!
Боюся, что они в руках моих завянут,
Зефиры, Грации, Амур от них отстанут.

Здесь же упоминались имена Анакреона, Фесписа, Феокрита, Аристарха, Эсхила, Эврипида, Софокла и др. перечислялись и пояснялись античные понятия (керамик и др.), и образы мифов (паны, сатиры, силены, дриады, Стикс, Флегетон, Парки, Арион, Пирам и Физбе), делались ссылки на латинскую литературу — „Метаморфозы“ Овидия, сатиры Ювенала, оды Горация: „К Левконое“ и „К Постуму“ и т. п.

Как всегда в своих работах Кошанский старался перебросить мост между древностью и современной Пушкину литературой, цитируя ее и замечая: „Мы видели некоторые бесценные остатки сих произведений в творениях Державина, Карамзина и Дмитриева; Костров показал нам язык богов Гомеровых. Что может быть любезнее произведения Богдановича. Кто не плакал о бедствии Эдипа, изображенного Озеровым?“ (стр. XXV). Именно на фоне античности цитировалось заключение державинского „Памятника“. Идиллия Биона характеризовалась как „средина между строгостию циников и веселием эпикурейцев“ (стр. 61).

Ряд тем, характерных для анакреонтики со ссылками на „Антологию“, был также здесь назван. По поводу жалоб на скоротечность жизни замечалось: „Сими мыслями наполнены почти все сочинения древних“.

И, не называя поэта, Кошанский здесь же ставил ту тему (которую, по рассказу И. И. Пущина, предложил в 1811 г. в Лицее и на которую отозвался Пушкин): „Так некто из наших авторов говорит:

Роза дважды не алеет,
Рви ее, пока цветет;
Всё в подлунной сей истлеет,
Брось, мой друг! труды сует!“
(стр. 64)

Мифы об Арионе, Дедале, Прозерпине, Пигмалионе, Адонисе, нимфе Эхо, Орфее и Эвридике, Леде — т. е. весь круг антологических представлений, постоянно встречающихся в стихах Пушкина-лицеиста, назван в книге Кошанского. Очевидно, встречаясь с этими именами у поэтов, Кошанский пояснял их лицеистам в духе Эшенбурга. Как видим, даже поверхностное знакомство с одними „Цветами“ уже было достаточным, чтобы пробудить интерес лицеистов к поэтической древности Эллады, как пролегоменам к латинской древности, тем более, что Кошанский подчеркивал желание, „чтобы русские любимцы Муз обратили внимание на словесность греков, необходимую, кажется, для образования нашего отечественного языка, и если возможно соединяли бы ученость со вкусом“.

Аналогичные мысли высказывал Кошанский и в книге „Руководство к познанию древностей Г. Ал. Миленя изд. с прибавлениями и замечаниями в пользу учащихся в императорском Московском университете Николаем Кошанским, М. 1807“. Эта долицейская книжка, „обязанная бытием“ М. Н. Муравьеву, также дает представление о пропаганде

классицизма, ведшейся Кошанским. Ср. например: „Древние служат примером для образования ума и вкуса; нравы и обряды древних показывают красоты писателей; памятники учат превосходству художников. Словесность и изящные искусства обязаны археологии“. Или: „Все великие поэты достигли высокости единственно глубоким учением древностей“ (стр. 8). „Самая приятная часть древностей мифология; она дает жизнь и душу поэзии и живописи“. Таким образом, для Кошанского древность — идеальный мир норм и эстетических канонов, черты которого он хочет прививать русскому искусству и литературе, законы которого он рекомендует изучать по „бессмертным сочинениям“ Винкельмана, Менгса, Зульцера и др.

О чтениях Федра Кошанским дает, конечно, представление его издание „Басни Федра с примечаниями и словарем. Изд. 2 учебное, очищенное Н. Кошанским, СПб. 1832“ (1-е издание 1812 г.). Оно выросло из его занятий в Лицее, о чем сам он сообщает в „Уведомлении“ („В 1814 г. возложено было на меня издать Федра для воспитанников императорского Царскосельского Лицея“).

Любопытно отметить в этом издании указание на то, что „Федр, отпущенник Августов, жил в золотое время латинской словесности, и писал так легко, забавно и прекрасно, как наш И. А. Крылов “. Аналогии с русскими писателями довольно часто встречались в лекциях Кошанского и этим приближали античных писателей к пониманию его слушателей. Каждая из басен Федра давалась Кошанским только в оригинале в сопровождении кратких комментариев под текстом. Уже на первых страницах в этих комментариях многое должно было обращать на себя внимание лицеистов. Пушкин и его товарищи знакомились с определением слова „Tyrannus“: „Сие слово в начале не имело ничего ненавистного и значило Государя“ (3); Кошанский перед ними вскрывал политические аллегории: „Многие думают, что сия баснь заключает предсказание гибели Сеяновой. который помышляя о верховной власти, хотел вступить в брак с Ливиею. вдовой Друза. сына Тиверия. государя мнительного, предвидевшего его намерение“ (6) или „Сия баснь написана в укоризну правления Тиверия. Злоупотребления тогда были столь велики, что самая невинность не имела защиты“ (по поводу первой басни о волке и овце).

Другой автор, которого читал в Лицее Кошанский, был Непот. О характере этого курса дает представление книга „Корнелий Непот о жизни славнейших полководцев с замечаниями, хронологическою таблицей и двумя словарями 1) для географии; 2) для слов. Издание учебное, очищенное. Н. Кошанского, докт. фил. надв. сов. и професс. Лицея, СПб. 1816“.1 Здесь давались характеристики Мильтиада, Фемистокла, Аристида, Алкивиада, Ганнибала, Катона и др. чьи имена

постоянно звучат в лирике Пушкина. В промежуток с 1 августа до 15 декабря 1813 г. в латинском классе была прочтена из этой книги жизнь Мильтиада.1 По поводу географического словаря указывалось, что он „может быть полезен при чтении и других древних писателей“.

Важнейшим, подлинным пособием к изучению античности являлась „Ручная книга древней классической словесности, собранная Эшенбургом. умноженная Крамером и дополненная Н. Кошанским “.2 Русский перевод книги готовится Кошанским во время занятий его в Лицее (предисловие помечено: „декабря 7-го 1816. Царское Село“).

Руководство охватывало как греческую, так и римскую словесность и состояло из следующих отделов: „Археология“, „Обозрение классических авторов“, „Мифология“, „Древности“. Это был, таким образом, компендиум, по которому можно было серьезно ознакомиться с античностью во всех ея важнейших проявлениях. Особо следует подчеркнуть, что в конце каждого раздела давалась полная для своего времени библиография предмета на разных языках, в том числе и исходящая от самого Кошанского библиография русских переводов древних писателей. Прекрасно владея предметом, Кошанский в то же время подавал лицеистам античность под углом зрения историко-литературных аналогий: „остается желать, когда наш Август. дарует мир вселенной, и златой век России“ (стр. V). Столь излюбленная впоследствии аналогия между Александром I — победителем и просвещенным монархом — и Августом, таким образом, впервые преподносилась Пушкину еще лицейским наставником, а собственная литературная эпоха уже тогда рассматривалась как ожидаемый золотой век русской литературы.

Помимо раздела мифологии, особенный интерес в курсе Эшенбурга-Кошанского представляли для лицеистов характеристики древних литератур и отдельных писателей. Многое навсегда входило в представления об античности именно из этого источника. О греческих писателях здесь говорилось, что они „достигли неизъяснимой, им только одним свойственной прелести, равно очаровательной во всех их прочих произведениях. “ „где такое обилие слов; такое счастливое сочинение и состав выражений; такой вкус и изящество в выборе и расположении оборотов; наконец, такое чрезвычайно приятное согласие звуков в стихах и прозе“ (стр. 223).

Лицеистам должны были запоминаться характеристики Анакреонта: „Лирический певец любви и вина“, замечательный „по лирическим красотам, по резвой веселости и по их живой откровенной прелести“ (стр. 248). Эта характеристика и этот эпитет „резвый“ не случайно повторяются Пушкиным в его „Гробе Анакреона“ (1815):

Резвый наш Анакреон,
Красотой очарованный,
Нежно гимны ей поет,
Виноградом увенчанный.
.
Но поет одну любовь.

И только в позднейшей, послелицейской редакции определяется иначе (ближе к Грессе) — как „сладострастия мудрец“.

В руководстве Пушкин также находил беглые характеристики Сафо, Пиндара, Мосха, Биона, Афинея,1 Эпиктета („раб Эпафродита“), Саллюстия. Тиртей был охарактеризован здесь так: „Сей Поэт-герой умел воспламенять в высочайшей степени дух мужества и славы своими элегическими стихами и военными песнями, исполненными высоких чувств героизма и любви к Отечеству“.

Несомненно лицеистов более интересовали римские писатели, особенно поэты, и в первоначальных представлениях о них сыграли свою роль и сведения „руководства“, небезинтересные с этой точки зрения. О Тибулле было сказано, что он „занимает первое место в числе римских элегических поэтов. Он умел соединить нежность чувствований с самым благородным и истинным образом выражений. “2

На этом фоне понятны заявления юного Пушкина:

В пещерах Геликона
Я некогда рожден,
Во имя Аполлона
Тибуллом окрещен.

и обращение к лирикам — „наследники Тибулла и Парни“ — в любовной элегии „Любовь одна — веселье жизни хладной“ (1816).

О Проперции указывалось: „главнейшее достоинство состоит в страстных выражениях, в богатстве поэзии и чистом исправном слоге, но он весьма часто оскорбляет благонравие и скромность, и при том слишком расточает пиитические украшения“ (412).

Характерно, что эти оценки Тибулла и Проперция Пушкин воспринял и сохранил, не переоценивая заново, и позже. В 1825 г. он, перечисляя „гениев“ римской литературы, назвал имя Тибулла и не назвал Проперция, да и позже не проявлял к последнему особого интереса, хотя несомненно был знаком с ними в оригинале.

Характеризуя Горация, Эшенбург отмечал: „в Сатирах его и Стихотворных посланиях везде виден какой-то важный и благородный тон, смешанный с нежными шутками и весьма тонкой насмешкой“ (стр. 420).3

Страницы „Руководства“, посвященные Овидию, не выходят из рамок обычных школьных определений („стихи его легки, плавны и приятны“) и задерживают внимание читателя на эпизоде ссылки Овидия „в Томи, на границе Фракии“.1

Упоминались в „Руководстве“ и Петроний (о чем ниже) и Тацит („его творения служат образцом Истории и Политики“). Отдел мифологии обстоятельно знакомил с „собранием исторических и баснословных преданий или чудесных повестей о древних богах и полубогах“ Эллады и Рима. Вакх и Эол, Эскулап и Фортуна, Флора и Парки, Нереиды и Дриады, эпизоды похищения Прозерпины, миф о Дафне, история Аполлона у царя Адмета, превращение Актеона и приключение Эндимиона — все эти и многие другие баснословия, упоминаемые позже Пушкиным, пересказывались здесь по „Метаморфозам“ и становились известными, иногда впервые именно отсюда, уже в лицейскую пору. Более яркие мифы запоминались в образах, другие — западали в сознание лишь привычной античной номенклатурой. Так мифология приходила не только из оригиналов и не только из французских текстов.

Как свидетельствует С. Д. Комовский, Кошанский2 „употреблял все средства, чтобы как можно более познакомить его (Пушкина) с теорией отечественного языка и с классическою словесностью древних“. Если и были между ними серьезные столкновения (свидетельство Корфа и Комовского о зависти Кошанского к стихам Пушкина мало вороятны), — это были только эпизоды столкновения архаического педанта и нарушающего традиционные правила юноши.

Говоря о несомненном влиянии на юного Пушкина Кошанского-античника, следует заметить, что обычные представления о нем как только о „гонителе“ и суровом „Аристархе“, педантично нивелирующем вкусы молодежи в духе классицизма, связывались для Пушкина, повидимому, преимущественно с Кошанским-преподавателем российской словесности3 и касались больше всего стихотворной практики Пушкина

и других лицейских поэтов. Последнее обстоятельство не могло затемнять для лицеистов громадного культурного значения Кошанского как преподавателя античности, знатока, на что у нас до сих пор вовсе не обращалось внимания.

К тому же, не только пособия, но и самые лекции Кошанского-античника несомненно были насыщены богатым материалом, вольно или невольно закладывавшим „краеугольный камень“ в отношение Пушкина к античности. Об этом свидетельствуют и лекции адъюнкта Кошанского П. Е. Георгиевского. Последний, как и Галич, часто заменял Кошанского (на известной лицейской карикатуре, изображающей наставников Лицея у Разумовского, Георгиевский тянет за ноги Кошанского, едва ли не нетрезвого, во всяком случае потерявшего твердую почву).

Лекции Георгиевского (введение в эстетику), сохранившиеся в записи А. М. Горчакова,1 свидетельствуют, что в них попадались и материалы Кошанского.2 Отмечу некоторые характеристики героев древности, несомненно запомнившиеся Пушкину и его товарищам: „Фемистокл преимуществовал пред другими даром слова и политикою. Потом Перикл, славившийся многими другими качествами, приобрел великую славу красноречием, и почитается знаменитым оратором. Он был более нежели оратор. Он был министр и полководец — и назван Юпитером красноречия. По уверению многих он первый написал речь для собрания народного“.

Итак, вот фон, на котором лицеист-Пушкин характеризовал Чаадаева: „Он в Риме был бы Брут, в Афинах Периклес“, — вот смысл, который он вкладывал позже в свои слова о Греции:

Гроба Тезея и Перикла.

Записи лицейских лекций неоднократно говорят также о Пиндаре (137), Тиртее, Омире, который „был учителем политиков, героев и каждого человека“ (139); упоминают ряд произведений Биона, Овидия, Тибулла, Проперция; дают ссылки на Катулла, Сафо, Анакреонта, Марциала, указывают на необычность (т. е. принципиальную разность от языка прозы) языка Горация и Гомера. Любопытна и здесь оценка Горация: „Гораций превышает Катулла большею красивостию и исправностию, но не имеет того добросердечия“ (по поводу песен). „Гораций имел более вкуса, нежели творческой силы, или гения, но его ум столько соединял разнообразных талантов, что заставляет ревновать самих гениев. По силе и краткости можно назвать его Тацитом,. но по красивости (élégance) Гораций пребудет всегда единственным, более любимцем мужей, нежели юношей, ибо его красоты требуют зрелости вкуса, размышления и всегда открываются новые“ (154).

По поводу Овидия лицеистам внушалось: „Сочинения и несчастия Овидия равно прославили его. Потомство наслаждается одним, но причины других и по сие время отыскать не можем. Ссылка его есть тайна. 1 он жаждал возвратиться в Рим и всяческою лестию старался преклонить Августа на милость. Овидий более воет (wimmert), нежели печалится, более женски, нежели мужски сетует. Прямой поэтический характер Овидия открывается во всей силе в его «Превращениях», занимающих знаменитое место между прекраснейшими произведениями древности“.1 После сведений об „Ars amandi“2 давалось заключение: „Итак, Овидий, занимая место после Виргилия, Горация и Тибулла, сими образцами совершенства знаменовал первую степень падения словесности у римлян, потому что не имел довольно строгого вкуса и не довольно обрабатывал свои сочинения“ (160). По поводу ссылки Овидия в Томы указывалось: „вспоминаем как наказание несоразмерно с преступлением. “ „покойся милый прах Назона! И сей жертвы довольно будет для истлевших костей бессмертного Овидия“. Последние сведения, вероятно, были менее значительными для лицеистов, чем эпизоды „Метаморфоз“ и „Искусства любви“, но позже именно они припомнились Пушкину („прах Овидиев“, „его тоскующие кости“).

О Тибулле лицейские лекции гласили: „А Тибулл из всех древних поэтов есть единственный, коего образ чувствования так сопряжен с романическим, что мог бы легко почесться поэтом новейших времен. Его поэзия имеет нечто мечтательное и сентиментальное, чего тщетно б кто стал искать у других поэтов древности. Его мечтательное чувство любви поразительно, все предметы отделаны им с мечтательною тонкостию (délicatesse). Его живейшее чувство к сельской жизни везде обнаруживается. Его наречие дышит удивительною нежностию и приятностию. Словом у Тибулла только научиться елегии любви“. И к словам о его песнях „кои, кажется, были писаны для покоющейся любви и для слуха искренней дружбы“ в лицейских лекциях было сделано морализующее примечание: „NB. Каких же редких удовольствий лишены не сведущие в древних языках!“.

Таким образом и на этом фоне становится понятным, почему Пушкин, может быть еще в кредит своим латинским наставникам, спешил именовать себя именно „крестником Тибулла“.3 Именно у него — лирика, элегика, поэта сельской жизни, — возможно, берет Пушкин в одном из самых ранних своих стихотворений имя охраняемой любовником Делии, как несколько позже у Катулла — имя Лесбии.

Чтобы покончить с кругом учебного чтения, формировавшего представления лицеистов об античности, следует еще назвать упомянутого

Илличевским как любимое чтение — Плутарха. „Плутарх для юношества или жития славных мужей всех народов. “ (изд. П. Бланшардом, пер. с франц. изд. 2-е, М. 1814 и следующих годов) знакомил с краткими биографиями Гомера, Гезиода, Пиндара, Перикла, Диогена, Зенона, Лукулла, Цезаря, Цицерона, Юлия Брута, Августа, Мецената, Горация, Вергилия, Овидия, Т. Ливия, Сенеки, Плиния и др. Ряд анекдотов и эпизодов из жизни Горация и Овидия Пушкин и его товарищи могли найти именно в этой книге (ср. ниже). После всего вышесказанного вряд ли можно сомневаться, что школа Кошанского, Галича,1 Георгиевского для своего времени стояла на достаточном научном уровне и в смысле базы для самостоятельного восприятия античности давала немало. Каковы бы ни были иногда личные отношения Пушкина с его преподавателями, он должен был признавать, что, даже учась „понемногу, чему нибудь и как нибудь“, он получил большой запас сведений о древнем мире и имел возможность уже в Лицее свободно ориентироваться в образах, мифологии, номенклатуре античности. „Успехи его в латинском хороши“ — признавал Кошанский,2 хотя и понимал, что в Пушкине „больше вкуса к изящному нежели прилежания и основательности“ (отзыв 20 ноября 1812 г.). Это не помешало аттестовать успехи Пушкина „в латинской словесности“ в выпускном свидетельстве (9 июня 1817 г.) как „весьма хорошие“.

Знаменательно, что в 1830 г. вспоминая о лицейских годах Дельвига, Пушкин, отметил: „Горация изучил в классе, под руководством профессора Кошанского. Первыми его опытами в стихотворстве были подражания Горацию. Оды к Диону, к Лилете, Дориде писаны им на пятнадцатом году и напечатаны в собрании его сочинений безо всякой перемены. В них уже заметно необыкновенное чувство гармонии и той классической стройности, которой никогда он не изменял“.

Кажется, в этих словах Пушкина можно видеть вообще позднюю оценку своего лицейского профессора, толкнувшего лицеистов, между

прочим, к изучению Горация и научившего первому пониманию античной „гармонии“ и „классической стройности“.

Говоря о роли лицейского воспитания в вопросе знакомства Пушкина с древностью, следует также иметь в виду, что и „геттингенец“, слушатель Герена, И. К. Кайданов (1780—1843) постоянно держал своих воспитанников в кругу близких представлений. Как показывает его посвященная Разумовскому книга „Основания всеобщей политической истории, ч. I, Древняя история, изданная. в пользу воспитанников Царско-Сельского Лицея адъюнкт-профессором Иваном Кайдановым“ (СПб. 1814), лицеисты выносили из уроков истории богатое знакомство с фактами древнего мира, его синхроникой и этнографией. „История рода человеческого, — поучал Кайданов вслед «Элементам Всеобщей истории» Милота, — есть важнейший для нас предмет по ближайшему его к нам отношению“. По хандбухам Герена и других „знатнейших“ историков Запада (Кайданов называет Мейнерса, Гуго, Гейне, Морица) Кайданов излагал гражданскую и политическую историю древнего мира, рядом с рассказами о Мильтиаде, Фемистокле, Аристиде, Леониде останавливаясь и на именах Фесписа, „первого, подавшего мысль о трагедии“, великих трагиков, „Изиода“, Пиндара и других представителей древней литературы. Дух преподавания виден из того, что Кайданов рядом с трудами Фергюссона и О. Гольдсмита определяет „Considérations“ Монтескье как сочинение, которое „должно служить наставлению для правительств и частных людей“. Впрочем, анализируя причины падения римской империи, он идет скорее за Тацитом и Мейнерсом, чем за Монтескье (433—438). Беглые очерки посвящал Кайданов на своих лекциях и „наукам и художествам“ древнего Рима ввек Августа (428—430). Всё это было дополнением к лекциям Кошанского.

Знакомство Пушкина с античным миром шло отнюдь не только через французскую литературу, как это принято думать, но и через русскую. Это не снимает, конечно, совершенно несомненной роли и французского посредничества, но эта роль должна быть значительно уточнена и сужена. Уже одних русских источников было бы достаточно, чтобы объяснить мощное вторжение античной стихии в лирику Пушкина-лицеиста.

Нельзя также забывать, что крупнейшие русские поэты, на творчестве которых Пушкин рос, значительную долю своего творчества уделяли переводам и подражаниям древних поэтов. На путях русского классицизма стоят имена Ломоносова, Державина („Анакреонтическая поэзия“, 1804), Востокова, Дмитриева, Мерзлякова, Карамзина, В. Л. Пушкина, Гнедича, Жуковского, Батюшкова, Д. Давыдова. Среди лицеистов культивировались антологические мотивы (Дельвиг, Илличевский, Кюхельбекер). Все они — иногда через французское или немецкое посредство, иногда непосредственно из общения с древними оригиналами — создавали русское представление об античности. Лирический поэт эпохи,

когда слагался юношеский поэтический облик Пушкина, не мог существовать, был не представим без античных мотивов, без игры мифологией, без антологического номенклатурного орнамента. Подлинная ученость и первоклассные переводы и подражания шли здесь рядом с общеобязательной и чисто-внешней модой. И силу античного мироощущенья и глубокую серьезность освоения античности Россией именно в это время показывают лучше всего, может быть, не тонкие лирические вещи Батюшкова, а тот факт, что именно в эту эпоху переводилась Гнедичем „Илиада“ (впервые переводы печатались в журналах именно в годы пребывания Пушкина в лицее).

Через прикосновение к подлинному классицизму русский народ приобщался к вершинам древней мировой культуры и русская литература обращалась к познанию собственной народности. Недооценивать значения этих симптоматических фактов невозможно и подменять их обращениями к одной французской антологической поэзии неправомерно.

Пушкин, конечно, заинтересовавшись школьным Горацием, воспринимал его и через посредство Ломоносова и Державина; Тибулла — через Батюшкова. Когда умер Державин, Дельвиг отозвался на его смерть стихотворением, насквозь пронизанным античными мотивами, где Державин дан как собрат древних поэтов:

И Пиндар узнал себе равного, Флакк философа брата.
И Анакреон нацедил ему в кубок пылающий нектар.
Веселье в Олимпе! Державин поет героев России.1

Тот же Дельвиг приветствовал и самого Пушкина на том же языке, заимствованном из баснословий античности:

Кто как лебедь цветущей Авзонии
.
И от смертных восхитит бессмертного
Аполлон на Олимп торжествующий.
(„Пушкину“.)

Ода, стихотворное дружеское послание, прозаическое письмо, элегия — все жанры эпохи говорили на языке полном если не античных образов, то античной терминологии. Поэты мыслили апологиями с древностью. Батюшков писал о себе из деревни Вяземскому: „Маленький Овидий, живущий в маленьких Томах, имел счастие получить твою большую хартию.“

О самых обыденных вещах поэты говорили в перемежку с упоминаниями древних божеств. И Батюшков и за ним Пушкин писали на этом условном смешанном поэтическом языке и только гораздо позже,

в своих замечаниях на Батюшкова, Пушкин вскрыл всю нелепицу этого, по существу разностильного, классического только по внешности, стиля.

Но в 1815 г. „На Пинде славный Ломоносов“ был для него прежде всего „Пиндаром Холмогоров“ („Тень Фон-Визина“), „чувствительный Гораций“ объединялся с Державиным („Городок“), сам он „питомец важных муз“ воображался „в числе воюющих корнетов“ („К Галичу“) и т. п.

Обыденщина нарочито смешивалась с высоким классицизмом. Этот стиль mixte менее всего преследовал цель снижения классицизма, он свидетельствовал только о бытовом поэтическом жаргоне. Лицейские стихи Пушкина, как и стихи его современников, до краев переполнены античной номенклатурой даже тогда, когда они вовсе не говорят об античных темах. Характерно в этом отношении послание к В. Л. Пушкину, всё построенное на игре в античность.

Из имен древности, звучащих для лицеиста индивидуальнее, особенно выделяется имя Анакреона. Поэзия греческого мелика и приписанное ему в анакреонтике было известно Пушкину и по французским и русским поэтам, подражателям Анакреона, и по русским переводам. Не только „Анакреонтическая поэзия“ (СПб. 1804) Державина и подражания Ломоносова, Гнедича, Жуковского, но и тщательные переводы Анакреона Н. Львовым (1794) и И. Мартыновым (1801)1 давали возможность и без французского посредничества прикоснуться к интересней для Пушкина-лицеиста тематике, нашедшей столь широкое отражение и в его собственных стихах этой поры и по-новому в годы его зрелости.

Пушкинская анакреонтика лицейских лет касается обычно самых общих мотивов, усвоение которых вполне было возможно и через прозаические русские переводы с греческого. Характерны, например, в стихотворении „Гроб Анакреона“ мотивы: я стар, но могу петь и плясать; жизнь быстротечна — будем плясать с Вакхом. Ср. еще в переводе Львова:

Хотел на ней Иракла
Я подвиги воспеть,
Но лира возглашала
Единую любовь

Хочет петь он бога брани,
Но поет одну любовь.

Римские поэты, кроме того, доходили к Пушкину-лицеисту и через французские переводы и подражания и через русские (Гораций, Овидий, Катулл, Тибулл).2 Но здесь помогали усвоению особенностей ритмики, отдельных образов, эвфонии и школьные изучения оригиналов.

Свидетельство самого Пушкина о роли лицейских чтений Горация для Дельвига, пусть в несравненно меньшей мере, но всё же должно быть распространено и на Пушкина, хотя установить, откуда в его творчество попали такие, например, горацианские формулы, как „не весь я предан тленью“ или характеристика сельского уединения в горацианском духе (VI сатира II книги в послании к Юдину, 1815),1 невозможно. Но то что Пушкин твердо запомнил и впоследствии (1833) каламбурно „обыграл“ именно фразу „О rus!“ („О деревня!“) из той же сатиры, едва ли не свидетельствует в пользу раннего обращения именно к латинскому тексту „Тибурского мудреца“. Вероятно, и самый эпизод о „бессмертном трусе“ („Послание В. Л. Пушкину“), известный лицеистам по Плутарху и лекциям Кошанского, уже в то время был читан и по стихам самого Горация в оригинале.

Как бы то ни было, необходимо отметить, что из всех поэтов античности Гораций занимает в течение всей жизни Пушкина первое место по количеству обращений к нему. Не может сравниться с ним даже Овидий, хотя он и имел для Пушкина бо́льшее значение. Но большинство обращений к Горацию не свидетельствуют о глубине. Только в двух случаях за всю жизнь Пушкин близко соприкоснулся со стихотворной тканью и образами самих стихов Горация. Это перевод оды к Меценату и перевод оды к Помпею Вару. Сюда же относится и обновление темы оды „К Мельпомене“ („Я памятник. “). Во всех остальных случаях возможно подозревать только чисто внешнее обращение Пушкина к венузийскому лирику — всё это может быть только цитаты (вдобавок, преимущественно первых или близких к началу стихов) Горациевых од, возможно просто сохранившихся в памяти от лицейской учебы, как наиболее четкие и красочные формулы. При этом нельзя не обратить внимания на то, что Пушкин имеет дело преимущественно с I книгой од (пять случаев), со II (три случая) и с III (два случая), т. е. касался лирики Горация, следующей греческим образцам. IV книга од, с римской тематикой, никак не затронута Пушкиным ни в одном случае. Наконец, раз вспомнил Пушкин II эпод, раз — II книгу сатир, и один раз процитировал фразу из „Посланий“.

Ниже (стр. 111) приводится таблица его обращений к Горацию.2

Гуляя по берегам царскосельских озер с Вергилием в руках („с моим Мароном“), Пушкин, несомненно, пользовался не только переводом, но и латинским подлинником. Экземпляр „Буколик“, „Георгик“ и „Энеиды“ Виргилия в оригинале, в издании 1817 г. с автографом Пушкина сохраняется и по настоящее время. Но, повидимому, и здесь только отдельные латинские поэтические формулы западали в память, тем более, что

Письмо к П. Катенину

Пушкин не хотел следовать совету Батюшкова — „простясь с Анакреоном“, петь войну и спешить за Мароном.

Нет необходимости останавливаться подробно на роли французских посредников между Пушкиным и античностью. Конечно, Пушкин — „француз“ мог, как это свидетельствует его сестра, читать Гомера, в переводе Битобе, еще до Лицея. Конечно, французских поэтов, оперировавших античной номенклатурой, он читал до Лицея и в Лицее. Всё это давно выяснено, но вместе с тем и сильно переакцентировано от Анненкова до Л. Майкова. Пусть ритмическое своеобразие, жанры кантаты, эпиграммы и пр. могли у Пушкина-лицеиста восходить к французским поэтам с их порой антологической образной внешностью. Но — подчеркнем еще раз — с мифологией Пушкин мог быть впервые и детально знаком и без них, по одним русским источникам, учебникам, переводам, подражаниям. В смысле овладения античностью, как миросозерцанием, как эстетической школой, Парни, Башомон, Лафонтен, Бертен давали Пушкину меньше всего, и не им обязан он своими представлениями о древнем мире.

Среди французских поэтов, читавшихся Пушкиным в лицейские годы, только Грессе да Парни имеют с Пушкиным точки соприкосновения в вопросе об отношении к античности. Но, например, с Грессетом Пушкина могла сближать здесь всего лишь внешняя манера своеобразного жонглирования мифологической номенклатурой. В „Chartreuse“ Грессе пересыпает стихи упоминаниями Пинда, Терпсихоры, Гермеса, Олимпа, Аполлона, Пегаса, Вакха, Помоны, Парок, смехов (les Rires), но нет и речи о вдумывании в сущность мифологических образов.

Строки Грессе (приводимые и Ла Гарпом) об Овидии Пушкин цитировал и в 30-х годах лишь затем, чтобы с ним не согласиться. Грессетовские характеристики античных поэтов беглы и поверхностны и не схожи с пушкинскими:

Je vois sortir l’ombre volage
D’Anacréon ce tendre sage,
Le Nestor du galant rivage.
Horace, l’ami du bon sens,
Philosophe sans verbiage,
Et poète sans fade encens.1

Только манера упоминаний древних писателей, на ряду с новыми, при перечислении книг библиотеки пленила на миг Батюшкова („Мои пенаты“) и Пушкина („Городок“):

Je vois Saint-Réal et Montagne
Entre Sénèque et Lucien;
Saint-Evrémont les accompagne.1

Но всё это только черты стиля эпохи „французского классицизма“, а не влияния индивидуальных французских поэтов. Античность здесь не при чем.

Известно, что Оссиана Пушкин читал по переводам Кострова, а не по переводам Летурнера. Поэты Эллады приходили сначала из переводов Кошанского, Львова, Мартынова. Понимание античности воспитывалось на подражаниях Державина и Батюшкова.

Все имеющиеся сближения пушкинской лицейской лирики с Парни также меньше всего касаются сферы античности. Древний мир дается у Парни вдумчивее и конкретнее, чем у Грессе, но всё же настолько по внешнему, не затрагивая сущности античного мировоззрения, что нет ни одного стихотворения Парни, о котором можно было бы утверждать, что у него, через него лицеист Пушкин воспринял какой-либо античный миф или даже отдельный образ. Так, например, пушкинскую „Леду“ акад. Л. Н. Майков в свое время сближал с „Ледой“ Парни.2 Но даже те строфы, которые он приводил (опуская несхожие), слишком общи по сходству. Пейзаж, Леда и Лебедь, улыбка, стон — всё это любой поэт мог вычитать из самого мифа, увидеть, угадать по любой картине. У Пушкина индивидуальны размер (смена ритмов), подробное описание лебедя, Леды, данной как „нимфа лесов“, и описание разоблачения Зевеса, узнанного в лебеде, наконец, морализующая концовка. Античный мотив разработан здесь, как и в других случаях, мимо Парни. Точно так же и в стихотворениях „К живописцу“ и „Фиал Анакреона“ антологический колорит может быть связан не только с Парни, но и с стихотворением Анакреонта, известным Пушкину в русском переводе.3 Увлечение Пушкина Парни вообще ничего не решает в вопросе об античности у Пушкина. Наоборот, правильно замечание Майкова по поводу сопоставления „Фавна и пастушки“ с „Les Déguisements de Vénus“: „в последнем нет ничего греческого, кроме имен: понимание античной красоты было совершенно чуждо Парни“ (стр. 242). Даже наиболее антологический цикл стихотворений Парни „Переодевания Венеры“, объединенный именем пастуха Миртиса, цикл, к которому Пушкин был в разное время более внимателен („Торжество Вакха“, „Прозерпина“),

дает условно жеманную Грецию, без всяких попыток проникновения в ее индивидуальный колорит, быт, мировоззрение. Миртис, гоняющийся за Прозерпиной, Венерой, Дианой, вакханкой, наядой; поцелуи, наслаждения, античная номенклатура — вот всё, что говорило здесь об античности.

В таком же положении находится и связь Пушкина с другими французскими поэтами. „Амур и Гименей“ сопоставлялся с Башомоном и баснею Лафонтена — случай, ничего не дающий для нашего вопроса. Наоборот, пушкинское „Торжество Вакха“ (1817), как это доказано А. И. Малеиным, обнаруживает „замечательное знание деталей Вакхова культа“,1 восходящее отнюдь не к французской поэзии.

Л. Майков высказал предположение, что здесь источником были лекции Кошанского. Малеин по этому поводу заметил: „Справедливость этого замечания можно легко подтвердить тем, что в руководстве по классическим древностям Эшенбурга, которым пользовался Кошанский при своем преподавании в Лицее и которое он впоследствии перевел, в главе о Вакхе2 можно найти вкратце все данные, составившие содержание стихотворения Пушкина“. Кошанский также „мог показывать своим ученикам и античные изображения вакхических шествий по изданию Монфокона, на которое ссылается Эшенбург“. Как показали Майков и Малеин, пушкинское „Торжество Вакха“ основано и на материалах непосредственно латинской литературы (Овидий, „Искусство любить“, кн. I, ст. 541 сл.3 и 64 эпиллий Катулла, ст. 251—264).4

Могут быть отмечены черты сходства части „Торжества Вакха“ — стихотворения, несомненно восходящего к разнороднейшим материалам, — и с фюжитивной французской поэзией, но в ней это только боковые эпизоды, восходящие к тем же античным описаниям, но не имеющие, например, пленивших Пушкина (как и Батюшкова) античных восклицаний — Эван, эвое!

Наиболее близким к Пушкину, как мне кажется (и может быть это единственный случай несомненно французского посредничества), является начало XVII элегии Бертена („La Vendange“ — „Сбор винограда“), начинающееся аналогичными риторическими вопросами-восклицаниями:

Quels cris dans les airs retentissent!
Quels chants sur ces coteaux d’un ciel ardent brûlés?
Déjà, le thyrse en main, s’unissent

Les Faunes aux Sylvains mêlés:
Les fougueux Égipans bondissent,
Et sous leurs pas au loin gémissent
La terre et les bois ébranlés.
Le front chargé des fruits d’une heureuse vendange,
La bouche teinte encor des raisins qu’il a bus,
Et penché sur son char, le dieu vainqueur du Gange
Du plus riche des mois nous verse les tributs.1

Позже Пушкин познакомился с обработкою сюжета о Вакхе и его шествии у Шенье, но в лицейский период это знакомство еще не состоялось.

Однако важнее, чем эти достаточно общие черты, что образ батюшковой „Вакханки“ (написана не позднее февраля 1815 г.),2 сказался своей пластичностью и высокой экспрессивностью на пушкинском описании бега вакханок в финальной части „Торжества Вакха“:

. она упала
И тимпан под головой!
Жрицы Вакховы промчались
С громким воплем мимо нас
И по роще раздавались
Эвое! и неги глас!

Но воет берег отдаленный.
Власы раскинув по плечам,
Венчанны гроздьем, обнаженны,
Бегут вакханки по горам.
Промчалися.
.
Махая тирсами.
. их вопли раздаются,
И гул им вторит по лесам:
Эван, эвоэ!
и т. д.

Любопытно, что Батюшков, переводя в своей „Вакханке“ IX картину „Переодеваний Венеры“ Парни, дал для Пушкина больше, чем французский прецедент (Парни), у которого вовсе отсутствует (как и у Бертена, упоминающего только „крики“ и „песни“) звуковая картина (вопли, вой, стоны, возгласы „Эвое!“), как раз и прельстившая Пушкина и насквозь пронизывающая его образ („ужасные голоса“,

„вопли“, „гул“, „вой“, „гремят“). Пушкин с удивительной проницательностью подхватил эту характерную для древних поэтов, отсутствующую у их французских подражателей и только отмеченную Батюшковым, звукопись греческого оргиастического культа.

У Овидия, как и Катулла, вакханки именно вопят и кричат „Эвоэ“ (exululatque, evoeque sonat1 ), бьют в тимпаны и завывают, „ingens clamor, Bacchei ululatus“.2

Характерно, что впоследствии сам Пушкин по поводу „Вакханки“ Батюшкова заметил: „Подражание Парни, но лучше подлинника, живее“. И — тем самым осудив свой собственный опыт — усумнился по поводу слова „Эвоэ!“: „Может быть слишком громкое слово“. Пушкин хорошо знал Парни и в Лицее, но, очевидно, в вопросе восприятия античности Батюшков и тогда был уже для него „лучше“ и „живее“.

Несомненно уже в лицейские времена батюшковские антологические стихи и особенно переводы из Тибулла уводили поэтическую настроенность Пушкина к страстной выразительности стиля, к пластике подлинных античных образов, к колориту бытовых деталей древности.

Само собою разумеется, что при учете французского посредничества в освоении Пушкиным-лицеистом античности, рядом с французскими и русскими поэтами необходимо также учитывать и чтение Пушкиным его французских авторитетов по истории литературы — Вольтера, Лагарпа, Буало — представителей, с энтузиазмом относившихся к древности в XVII и XVIII вв. Так, многое в Вергилии воспринималось через Вольтера и Ла Гарпа.3 В „Лицее“ Ла Гарпа давались очерки о Гомере и греческих трагиках, об Овидии, Горации, Катулле, Проперции, Тибулле, Ювенале, Персии, Петронии. Как известно, Пущин перевел отсюда „Об эпиграмме и надписи древних“, где стихотворные примеры даны были в переводах Дмитриева, Илличевского и Пушкина.

Впрочем, нет основания полагать ни в коем случае, что и это посредничество было решающим.

Говоря о лицейской поре, нельзя миновать и еще одного круга повседневных реальных впечатлений Пушкина, настойчиво обращавших его внимание к древней мифологии. Это — окружение Царского Села, значение которого в этом смысле еще не учтено до сих пор.

Царское Село широко встречало лицеистов образами древнего мира, конкретными воплощениями книжной мифологии в пластическом искусстве. Царское Село, конечно, было живой школой мифологии, всякий день окружавшей лицеистов: бюсты и статуи садов, дворцов,

лестниц, галереи, всё, даже в условности своей, говорило на каж дом шагу о древнем мире и создавало трудно представимую сейчас во всей полноте атмосферу домашности и привычности по отношению к его образам. Беллона, Минерва — были привычные лики, глядевшие на лицеиста не только со страниц книг, но и с перекрестков аллей, с „антиков“, расставленных между кленами, дубами и липами, где происходили ежедневные прогулки из года в год. Даже на потолках, на сводах дворца и самой церкви, где ангелы были больше подобны купидонам, теснились мифологические существа, с арок и наоконников глядели лепные маски. Кариатиды поддерживали Растреллиев дворец: мраморные девушки в шлемах, работы итальянских мастеров, стояли у колонн. Геркулес с палицей и Флора с венком возвышались близ озера. Даже со стен частных домов царскосельских „обществ“ (Теппера и др.), где бывал юноша Пушкин с друзьями, их, прежде всего, встречали барельефы, перекликающиеся с ампирной архитектурой Царского Села. Над подъездом директора Лицея на лире сидела Минервина сова.

Под сенью мирною Минервиной эгиды

— писал Пушкин и пояснял: „Т. е. в школе“.

Даже объясняясь с крепостной девушкой, лицеист говорил о Купидонах, Зефирах, Катонах, Амурах. Даже „святая богородица“ привычною ассоциацией связывалась в речевых образах с „древней Афродитою“, а имя Христа с „верным Купидоном“. Этот условный язых получил особое значение щеголеватой causerie в обращениях к друзьям „пиитам“ (ср. „Батюшкову“, „Мое завещание“, „К С. Л. Пушкину“).

Никто не пытался до сих пор обратить внимание на состав скульптурных изображений, находившихся в Царском Селе в лицейские годы Пушкина. Между тем можно отметить, что некоторые определенные статуи сохранились там до наших дней с времен Екатерины; другие, известные нам только по названиям, заведомо были известны Пушкину. В связи с античными образами, в разные времена интересовавшими Пушкина, отмечу, что в Царском Селе лицеистам были известны скульптурные группы „Дафна и Аполлон“, „Меркурий“, „Плутон и Прозерпина“, „Бахус на бочке“,1 что еще с 1787 г. стояла там статуя „Нибы с дочерью“ (Ниобы с младшей дочерью, копия с известной группы Ниобы Медичи), имелись изображения „Мальчика на дельфине“ и „Гермафродита“2 (вероятно дворца Фарнезе).3

Особый интерес для лицеистов представляла, конечно, Камеронова галерея с ее мраморными статуями и бюстами, изображавшими богов

и героев.1 Можно думать, что в „Воспоминаниях в Царском Селе“ в стихах:

А там, в безмолвии, огромные чертоги,
На своды опершись, несутся к облакам.
Не здесь ли мирны дни вели земные боги?
Не се-ль Минервы росской храм?

Пушкин имел в виду не столько самый Екатерининский дворец (обычное толкование комментаторов), сколько именно Камеронову галерею, или, как звали ее лицеисты, „колоннаду“.

Сопоставление старых материалов с сохранившимся составом бюстов галереи позволяет установить, что в галерее находились, между прочим, изображения: Цицерона, Ю. Цезаря, Горация, Овидия, Сократа, Сенеки, Катона, Сапфо, Гиппократа, Александра Македонского, Антиноя, Фесписа и др.

Таким образом все эти имена были связаны для лицеистов и с конкретными изобразительными ассоциациями. Бронзовый бюст носатого человека с надписью „Nason“ — это и был Назон, которого „Эрот и грации венчали“. Среди бюстов единственный изображал не человека древнего мира, но и он был тот, кто именовался „Пиндаром Холмогора“.

Боги и полубоги, о которых Кошанский говорил на порой скучноватых „лекциях“, толпились вокруг и служили предметами восхищений, а порой и шуток.

К нагому бронзовому Гераклу (копия из собрания Фарнезе), стоявшему у входа на великолепную лестницу „колоннады“, лицеисты запросто обращались с эпиграммой, записанной от имени Кюхельбекера рукою Пушкина в лицейском журнале „Жертва Мому, или Лицейская Антология“ (1814) — „Виля Геркулесу, посвящая ему старые свои штаны“:

Алкид штанами пусть владеет
Когда других он не имеет.
Сей бог туда войдет с ногами, с головой
и т. д.2

В „Воспоминаниях в Царском Селе 1829 г.“, вспоминая Лицей и его сады, Пушкин особо отметил их населенность „кумирами богов“ и вряд ли можно сомневаться в том, что еще позже в стихотворении „В начале жизни школу помню я“ творчески отражены воспоминания именно садов Лицея, впервые давшие Пушкину зрительные олицетворения античного мира и подсказавшие ему передачу жуткого очарования античной скульптуры:

Любил я светлых вод и листьев шум,
И белые в тени дерев кумиры,
И в ликах их печать недвижных дум.
Всё — мраморные циркули и лиры,
Мечи и свитки в мраморных руках,
На главах лавры, на плечах порфиры —
Всё наводило сладкий некий страх
Мне на сердце; и слезы вдохновенья,
При виде их, рождались на глазах.
.
[Средь отроков] я молча целый день
Бродил угрюмый — всё кумиры сада
На душу мне свою бросали тень.

Может быть младой лик Дельфийского идола и „другой женообразный, сладострастный“ явились гораздо позже и в иных встречах, но стихотворение, лучше чем какое-либо другое, помогает уяснить и значение лицейских впечатлений Пушкина для его прикосновения к познанию подлинной античной эстетики сквозь внешнюю мишуру классицизма.

В этой связи необходимо упомянуть и еще об одном вопросе — о возможности воздействия на Пушкина-лицеиста других изобразительных искусств. Несомненно, в какой-то мере, не только скульптура, но и живопись на темы древнего мира иногда играла свою роль в восприятии античности. Картины дворца и рисунки книг, бывшие перед глазами лицеистов, однако, слишком плохо могут быть учтены, но с этой точки зрения был бы интересен анализ полотен Рубенса, Буше, Фрагонара в связи с образами лицейских стихов Пушкина. Отмечу, что сохранились документальные сведения (с датой 10 июля 1824 г.) о необходимости ремонта следующих „сюжетов“ Екатерининского дворца в период с 6 марта 1825 г. по 31 августа 1826 г. т. е. конечно, находившихся там и ранее — во время пребывания Пушкина в Лицее: „Аврора, сопровождаемая утренними часами и Зефиром, Диана с Нимфами и гением, замечающая Эндимиона, Зефир и Флора. По углам группы: 1. Похищение Ганимеда, 2. Борей и Кефал, 3. Геба и Меркурий, 4. Похищение Европы“.1

Впрочем, как я отметил, для Пушкина-лицеиста пока скорее можно фиксировать воздействие слуховых образов, едва ли не в большей мере, чем зрительных. Крайне любопытно (как это уже бегло отмечалось), что образов, данных на языке красок, лицейская анакреонтика почти не знает. Все божества, все атрибуты называются, действуют, говорят, звучат, но почти никогда не описываются в цветовой их образности. Кажется, единственным исключением является нагнетательно упорный эпитет „черные“ в применении к волосам Вакха.

Ср. в „Блаженстве“ (1814) у Эрмиева сына — „плющ на черных волосах“; в „Монахе“ (1813) у Вакха — „плющ на черных волосах“; в „Торжестве Вакха“ (1816?) у Вакха — „в чернокудрявых волосах“.

Среди рисунков самого Пушкина вообще, и в частности лицейских, античные мотивы занимают совершенно ничтожное место (Гермес,1 герма). Происхождение одного из них, находящегося среди черновиков 4-й песни „Руслана и Людмилы“2 и, следовательно, относящегося уже к послелицейскому времени (январь 1818 г.), как мне кажется, тоже является графическим дополнением словесного текста, а не воспроизведением рисунка. Это — фигуры плавающих тритонов, трубящих в изогнутые рога или раковины. Всего вероятнее, думаю, видеть здесь воспоминание о следующих стихах из „Похищения Европы“ Мосха, переведенных Н. Ф. Кошанским:3

Ныряют вкруг его пучинные тритоны,
Играющий в морях бесчисленный народ,
И трубят на рогах согбенных брачный ход.

Этим припоминанием, видимо, и должно объяснять то, что непосредственно подле Пушкин несколько раз воспроизвел и автограф своего лицейского наставника („Н. Кошанский“).4

Не переобременяя себя школьной латынью („ты не под кафедрой сидишь, латынью усыпленный“, „в латынщину вперяя разум свой“) и вовсе не зная языка греческого, Пушкин тем не менее, как мы видели, через дебри обязательных изучений, а иногда и помимо них, мог соприкасаться с красотами античных поэтов, понимая их как поэт, и рос на них как поэт. Естественно, что с лицейских лет античность касалась Пушкина почти исключительно грациозно-шаловливой своей стороной, а не героической (ср. „Монах“, песнь II), хотя Кошанский и Георгиевский и старались извлечь из нее уроки гражданственности для вверенной их попечению молодежи, морализуя по поводу образцов „великих мужей“ Плутарха и Непота.

Трудно сказать, откуда в стихи лицеиста спускались сонмы больших и малых божеств — амуров, купидонов, фавнов, сатиров, силенов, нимф. Они резвились, купались и порхали на дворцовых плафонах, улыбались как мраморные „кумиры“ садов, глядели с гобеленов и полотен, гнездились в книгах французского и русского классицизма, наконец, оживали под сенью российского феатра. Сказать, где узнан был впервые

сюжет Леды — через статую, картину Леонардо, Корреджио или Теолона, миниатюру Буатарда, или кого-либо другого, или непосредственно из литературно-книжных источников (античных или французских), — невозможно, и гадать об этом нецелесообразно. Можно лишь учитывать тот материал, который заведомо был перед глазами. Самые собственные имена в ранней „античной“ лирике Пушкина беспредметны и, видимо, лишены конкретных ассоциаций; Арист, Клит, Климена, Хлоя, Дорида — не скрывают за собою индивидуальностей древнего мира. Имя Дамона называл Кошанский, упоминал Дельвиг, встречалось оно у французских поэтов — его, как и другие, можно было вводить для придания примитивно-античного колорита. Это только — античные маски, только — замены русских синонимов. Парнас и Лета, Геликон и Елизиум — только сигналы стиля, лишь обязательный язык, взамен еще не найденного собственного, одни декорации, на фоне которых начинает, однако, мало-помалу разыгрываться собственное действие. Всякий жанр также имел, свои атрибуты, свои приметы. В элегии были естественны упоминания Зефиров,1 Парок, Ахерона, Леты; в оде как и в XVIII в. оставались обязательными Беллона, Марс, Минерва; в идиллии — сатиры, купидоны, Дорида, Хлоя, Зефир; в эпиграмме — Клит, Арист; в посланиях: Арист, Аристарх, Вакх, Эпикур, Пинд, Иппокрена, имена поэтов, с нарочитой щеголеватостью (Назон, не Овидий; Марон, не Вергилий; Флакк, не Гораций), Тииский певец (Анакреонт), парнасские цветы и т. п.; в сатире были естественны имена Ювенала и Петрония. Купидон изображался в виде птицы; не знающий любви именовался Катоном; эпитеты были не оригинальны, традиционные богиня слепая (Фортуна), Парка старая, Эрот проказливый. Пушкин-лицеист воспроизводит механически всю эту обязательную номенклатуру, мало задумываясь над ней: Фебовы жрецы (поэты); дети пафосские (амуры), чада Белонны (воины) и т. п. Очень редко образ несколько остраняется, например: „Фебовы сестрицы“ („Послание Галичу“); „Наморщенный Харон“ („Тень Фон-Визина“), или свидетельствует о применении знаний конкретного культа, например: „Излей пред Янусом священну мира чащу“ („На возвращение Александра I“).

В стихах 1815—1817 гг. свое особое место занимают также воспроизведения античного анекдота, античной новеллы, античного мифологического сюжета („Амур и Гименей“, „Истина“, „Фиал Анакреона“), подготовивших позднейшие произведения Пушкина аналогичного жанра („Художник и сапожник“, „Аквилон“). Рядом с игрой мифологическими именами характерна в эту эпоху для Пушкина манера вместо нейтральных

общих определений („несравненный Виргилий“, „мой Марон“) давать беглые характеристики античных деятелей, в первую очередь поэтов. При этом последние сплошь и рядом еще раскрываются для него лишь своими общими поверхностными признаками: „Презрев Платоновы химеры“, „мудрый друг вина Катон“, „скучный раб Эпафродита“ — Эпиктет, „добрый Сократ“, „злой циник“ — Диоген („Послание Лиде“), „резвый наш Анакреон“, „гроб Анакреона“, „пускай любовь Овидии поют“ („Сон“).

Необходимо отметить и не частые, но значительные случаи, когда мифологические понятия конкретизируются им, реализуются в ощутимые живописные образы, не просто: Клофо, Флора, Помона, а и: „толстый Ком с надутыми щеками“, „душевных мук волшебный исцелитель, мой друг Морфей, мой давний утешитель“ („Сон“).

Может быть отсюда, по аналогии с античной манерой, возникают и руссифицированные олицетворения в том же стихотворении:

Стуча, гремя колесами златыми,
Катится Спесь под окнами моими.
На скучный бал Рассеянье летит.
Приди, о Лень. приди в мою пустыню
И в поздний час ужасный бледный Страх .

Однако в Лицее уже Пушкин ярко и оригинально прорывается к глубокому пониманию ряда реальных явлений античности, а не только ее условной, или живописной мифологической стороны.

Послание „К Лицинию“ (1815) исключительно по зрелости своей мысли и силе формы. Оно — не только высшее достижение лицейских лет в этом жанре, но и во всей эволюции отношений Пушкина к античности занимает выдающееся место.

Задача Пушкина — нарисовать картину древнего Рима, придав ей смысл политической сатиры, обратимой и на собственную современность. Бичующее обличение низкопоклонства перед патрицием дает формулу

Смотри, как ликторы народ несчастный гонят,1

за которой ощущаются какие-то реальные впечатления едва ли не окружающей русской действительности. Это — зародыш позднейшей пушкинской формулы:

И чтоб не потеснить гуляющих господ
Пускать не велено сюда простой народ!

Гражданская патетика этого послания, всё равно, продиктована ли она литературными воздействиями, или самобытна, выражена с поразительной энергией, предвещающей декабристскую гражданскую лирику,

скрывавшуюся в античной оболочке. Недаром сам Пушкин и позже ценил свое обращение „К Лицинию“, ставя его во главе посланий и вообще своих стихотворений. Обличения угодничества („все ниц пред идолом“), продажности („где всё на откупе: законы, правота“) противопоставлены былой славе вольного народа. Изнеженность развратного Рима сопоставлена с суровой простотой его былой демократии. Все эти темы, и позже волновавшие Пушкина как русского поэта, впервые поставлены им на античном материале:

Я сердцем Римлянин; кипит в груди свобода;
Во мне не дремлет дух великого народа,

и самый город впервые, с замечательной силой, именно в античном обличии, противопоставлен деревне:

В деревню принесем отеческие лары.

В стихотворении „К Лицинию“ Пушкин впервые показал, что в благополучной античности он уже мальчиком различал и гул „народного волненья“; за идиллической жизнью пастухов чувствовал и реальных людей — рабов. Центральный нерв античности, основная причина гибели Рима, нащупана им верно и четко сформулирована в словах концовки:

Свободой Рим возрос, а рабством погублен.

Это философски-политическое объяснение смены исторических формаций, вероятно, подсказано Пушкину литературой об античности или передовыми лицейскими профессорами.

Мне представляется, что всего скорее эта концепция сформировалась у Пушкина под влиянием идей Монтескье. В книге последнего „Considérations sur les causes de la grandeur des Romains et de leur décadance“1 главы III и IX („Deux causes de la perte de Rome“) посвящены в особенности анализу причин возвышения и падения Рима. Любопытно, что во введении к изданию книги 1814 г. (из 5 тома „Энциклопедии“ Даламбера) те же мысли сформулированы с большой четкостью, не оставляя сомнения, что именно отсюда усвоил их молодой Пушкин.

На стр. VI находим: Il trouve les causes de la grandeur des Romains dans l’amour de la liberté, du travail et de patrie, qu’on leur inspirait dès l’enfance.

На стр. VII среди причин упадка Рима указаны: dans les proscriptions de Sylla, qui avilirent l’esprit de la nation et la préparèrent à l’esclavage“.2

Для нас важно, что шестнадцатилетний Пушкин уже понял эту концепцию, придал ей доминирующее значение и нашел исключительную по поэтической четкости формулировку. Важно и то, что, понимая античность столь углубленно, он пользовался этим пониманием для интерпретации собственной действительности уже в эти годы.

Рядом с Мароном и Назоном — как символами поэзии прекрасного — он безошибочно назвал уже в это время и два других имени древнего мира, связанных с политической сатирой:

Свой дух воспламеню Петроном, Ювеналом.1

Нет нужды знать, наполнялись ли эти имена уже в это время для Пушкина конкретным содержанием. Важно, что как символы определенных настроений они уже существовали для него и именовались им.

Стихотворение „К Лицинию“ должно было звучать и читаться в передовых кругах русской общественности как направленное и на русскую действительность, предвосхищающее позднейшие декабристские апелляции к „потомству“. Пушкин узнал и первый в русской поэзии художественно олицетворил это новое звучание античности. Недаром он напечатал послание с вымышленным подзаголовком „С латинского“ и первоначально озаглавил его „Лициниусу“.2

Так, латынь повернулась к Пушкину новой стороной уже в Лицее. Ведь и „К Временщику“ (1820) Рылеева укрывало обличительные тирады по адресу Аракчеева за аналогичным заголовком: „Подражание Персиевой сатире к Рубеллию“. Ведь и позже свое стихотворение „На выздоровление Лукулла“ (1835) Пушкин назвал „Подражание латинскому“.

В сущности говоря, „К Лицинию“ готовит на десятилетие раньше и пафос рылеевского „Гражданина“ (1824—1825), делающего и новый вывод о необходимости

. борьбы
За угнетенную свободу человека;

призывающего к поискам „свободных прав“, в „бурном мятеже“, восставшего народа; зовущего от „праздной неги“ к образам Брута и Риеги.

Возможно, что помимо „Петрона и Ювенала“ политическо-сатирическая функция античного материала подсказывалась также высокой трагедией французов, культивировавшей именно эту функцию и этим позже привлекавшей внимание декабристов-поэтов.

Римский колорит „К Лицинию“ близок гражданской декламации „Горациев“ Корнеля (акт IV, сцена 5) или его же парным рифмованным

стихам в „Цинне“ — трагедии о заговорщике против Августа, например акт I, сцена 2:

„Avec la liberté Rome s’en va renaître.
Et nous mériterons le nom de vrais Romains“.1

Это новое значение античности в Лицее мелькнуло для Пушкина эпизодически, но как органическая черта, прочно вошедшая в его позднейшее творческое сознание. На следующих стадиях она окрепла и осталась приметой античного материала до конца жизни Пушкина.

В этой же системе дана характеристика Чаадаева („Он в Риме был бы Брут, в Афинах Периклес, У нас. “), построенная на противопоставлении „оков службы царской“, низменного „здесь“ гражданско-героическим образам древности.

Надпись Пушкина внешне восходит к дмитриевской надписи к портрету Карамзина:

В Аркадии он был бы пастушком,
В Афинах Демосфеном,

но крайне характерно, что из нейтрально антологической сферы Пушкин перенес смысл своей надписи в сферу гражданственно античную.

Постепенно важное для декабристов имя Тацита получает у Пушкина свое звучание. Ср. в эпиграмме „На Каченовского“ („Наш Тацит, — т. е. Карамзин, — на тебя захочет ли взглянуть?“). По отдельным использованиям гражданских античных образов Пушкин начинает приближаться к декабристской терминологии. Таково сближение Нерона и Тита в стихотворении „Се самый Дельвиг тот“ (1820) как двух типов монарха: неограниченного и развращенного и просвещенного и благодетельного. В этой эпиграмме, вероятно, заключался намек на русского монарха.2

В годы, непосредственно следующие за Лицеем (с июня 1817 г. по 1819 г. включительно), в произведениях Пушкина замечается убыль античных мотивов и античной терминологии. Ничего значительно нового, равного „Лицинию“ и „Торжеству Вакха“, в этой сфере за этот период не создано. Ср. в 1818 г. „Другу от друга“, „Юрьеву“. Впрочем, последние строки этого послания предвещают скульптурную пластику и выразительную живость позднейших античных образов Пушкина:

Украдкой Нимфа молодая,
Сама себя не понимая,
На Фавна иногда глядит.

В 1819 г. стансы Елизавете, Толстому, послания Энгельгардту и Щербинину оперируют мифологическими клише, не прорываясь сквозь границы лицейского классицизма. Беллона и Киприда здесь всё те же обязательные приметы стиля, что и Цитера и Клио в „Вольности“, не больше. Скорее, лишенное этих внешних атрибутов античности стихотворение „Домовому“ производит впечатление навеянности античным жанром, типа обращений Тибулла и других римских поэтов к „стражу садов“ Приапу (hortorum custos, Тибулл I, 1, 17 и др.), мирных просьб Тибуллова селянина к ларам (Тибулл I, 1, 19—24; I, 3, 34—35; I, 10, 15—18; II, 1, 17—20), или образа Горациева Фавна, хранящего от дождей, ветров и зверей поместья поэта (Оды, I, 17; III, 18), или хранителей границ — Приапа и Сильвана (эпод 2).1 Здесь и речи нет о подражаниях, но есть еще до обращений к Шенье глубоко тонкое понимание античного мировоззрения, свидетельство о внимании к образцам, позволяющее свободно творить „во вкусе древних“, вызывающее определенную антологическую ассоциацию.

В конце молитвенного обращения к домовому, выдержанного в стихотворении „Домовому“ в тонах архаизированной лексики („тук“, „сень“, „сей“), было бы естественным упоминание жертвоприношения. Оно заменено „вдохновением“.

В библиотеке Пушкина сохранилось собрание стихотворений Катулла, Тибулла и Проперция в оригинале, в одном томе (изд. 1812 г.) с надписью: „Поэту Пушкину А. Тургенев“ (№ 714). Вероятно, подарок был сделан в лицейские годы Пушкина или несколько позже.2

Тема, близкая „Домовому“, интересовала Пушкина и в неоконченном наброске „Могущий бог садов — паду перед тобой“ (ноябрь 1818 г. с прямым обращением к Приапу).

В шутливой стихотворной „Записке к Жуковскому“ (1819), упоминающей „парнасских девственниц-богинь“, может быть отмечена деталь;

И, увенчавшись кипарисом,
.
Домой уныло побрели.

Кипарис — как символ уныния, как атрибут Прозерпины был хорошо знаком Пушкину по Горацию (Оды, II, 14, 23),3 (Эподы, V, 18).4

Некоторая ослабленность интереса Пушкина к античным образам в первые послелицейские годы может быть поставлена в связь, между

прочим, и с работой его над поэмой. Начатая еще в Лицее „Руслан и Людмила“, в самом своем жанре отталкивающаяся от „высокой“ классической поэмы, должна была, тем самым, неминуемо вести к спаду античных образов, даже пародическому к ним отношению, замене их национальными образами народной, русской мифологии.

Если в лицейскую пору оссианическая тематика сосуществовала с античной в лирике. как равноправные поиски специфического лирического колорита, то в поэме. такой, какою создавал ее Пушкин первоначально („Руслан и Людмила“, „Кавказский Пленник“, „Гавриилиада“, „Братья-разбойники“, „Бахчисарайский фонтан“), звучали еще порой отголоски оссианизма („Руслан. “), но античность просто не находила себе места.

„Руслан и Людмила“ была принципиально отлична не только от высокой поэмы, но и от шутливой, типа „Душеньки“. Характерно: первая песня не дает ни одного античного образа, имени, термина; во второй и третьей упоминания Амура, Гимена и Фидия (в черновиках: Парнасса, Мельпомены, Кастальского тока, Пинда, Геликона) лежат совершенно вне повествования, находятся в авторских отступлениях.

В четвертой песне Пушкин называет Жуковского „северным Орфеем“, без углубления в образ и смысл этого эпитета (в черновике было: „наш Тиртей“ и даже: „наш Шиллер“, „наш Гете“).

Правда, Ратмиров пир вызывает у него „античную“ ассоциацию, но только для того, чтобы оттолкнуться от нее:

Я не Омир: в стихах высоких
Он может воспевать один
Обеды греческих дружин
И звон и пену чаш глубоких.

И следующее сравнение пришедшей к Ратмиру девы:

Как лицемерная Диана
Пред милым пастырем своим

дано не на фоне подлинного античного мифа о Диане и Эндимионе, а на фоне имени Парни (Милее, по следам Парни. ), т. е. как припоминание VII — VIII отрывков из „Les Déguisements de Vénus“. Пастушок (le berger) Миртис Парни заслоняет еще здесь Овидиева охотника — Актеона, которым Пушкин заинтересуется позже.

Повидимому, единственным воспоминанием о непосредственно античном первоисточнике (Овидий, „Метаморфозы“, IV, 170—189) являются строки:

Так Лемноса хромой кузнец,
Прияв супружеский венец
Из рук прелестной Цитереи,
Раскинул сеть ее красам,
Открыв насмешливым богам
Киприды нежные затеи.

Овидий, рассказывает эпизод Veneris adulterium, также не называя Гефеста, обозначает его термином „Lemnius“, намекает на его кузнечное ремесло („fabrilis dextra“), описывает раскинутую им над Венерой и Марсом сеть („catenas“) и указывает на смех богов („superi risere“), называя, кстати сказать, Венеру, как и Пушкин, также Цитереей (ст. 190).1

Наконец, последние две песни „Руслана. “ вовсе обходятся без античной мифологии. Упоминания в лирическом эпилоге „Дориды“ и „богини тихих песнопений“ звучат почти чужеродно самой поэме и отнюдь не „антично“.

Сам Пушкин в посвящении к „Кавказскому Пленнику“ сказал про горы Кавказа „новый для меня Парнас“, употребив последнее слово уже как стершуюся стилистически метонимию.

Только в „Гавриилиаде“ (1821) античная мифология снова могла припомниться в связи с библейской. И, в самом деле, Пушкин вспомнил Элладу, но также лишь затем, чтобы сказать:

Всех удалил, как древний бог Гомера,
Когда смирял бесчисленных детей;
Но Греции навек погасла вера,
Зевеса нет, мы сделались умней!

В „Бахчисарайском Фонтане“ нет ни одного античного имени. Античный образ появляется в поэме уже в совершенно новой функции лишь в 1824 г. в „Цыганах“. Но за это время и в пушкинской лирике античность получает абсолютно новое значение, к которому и переходим.

Метод, которому следовал Пушкин в стихотворении „Домовому“, в лирике ссыльного Пушкина 20-х годов получил обновление. Начиная с 1820 г. отношение Пушкина к античности получает новое направление, он начинает понимать ее по-новому, глубже, серьезнее, органичнее, чем раньше. Здесь сыграл роль ряд обстоятельств, имевших место в это время и несколько ранее.

Прежде всего, Пушкин по выходе из Лицея сблизился с кружком А. Н. Оленина, крупнейшего у нас поклонника и знатока античного мира, владевшего греческим языком. В его салоне обсуждались вопросы перевода древних, античного стиля и искусства. С ним были связаны

Гнедич1 и Жуковский. Вероятно, в интересе Пушкина к Элладе оленинский круг сыграл свою роль. Не случайны неоднократные упоминания Пушкиным Гомера именно в эту пору.

И самая работа Гнедича в эти и последующие годы над „Илиадой“, конечно, переносила интересы с античности римской на античность греческую.

В 1820 г. вышла и брошюра Уварова „О греческой антологии“ с переводами Батюшкова.

Затем, в известной мере, сыграло свою роль и то обстоятельство, что ссыльный Пушкин оказался впервые на юге в непосредственной близости к местам, смежным со странами древних культур. Пейзаж Крыма и Кавказа, Черное море, отдельные слабые, но всё же живые следы древнего мира приближали его к конкретному пониманию, и самая природа юга невольно объяснялась соотнесениями с природой Греции и Италии, до некоторой степени аналогичной природе Крыма. Революционные события, всколыхнувшие потомков древних народов, дали новую могучую волну живого интереса к ним и аналогий с их минувшей культурой, литературой и гражданственностью.

Всё это заставило Пушкина резко изменить прежнее „лицейское“ отношение к античности на новое, уже ранее подготовленное.

Наконец, немаловажную роль сыграло и обращение Пушкина к поэзии Андре Шенье. В результате не только новые античные мотивы зазвучали в лирике и поэме Пушкина, но и старое повернулось по-новому, осмыслилось, стало близким, сочетаясь с лично пережитым.

С Шенье Пушкин, как известно, познакомился по изданию Латуша 1819 г. еще до высылки на юг (6 мая 1820 г.). Видимо, уже тогда было создано стихотворение „Дориде“, где один стих — почти буквальный перевод из Шенье. По немного более позднему определению самого Пушкина, Шенье для него явился „истинным греком, из классиков классиком“.2 Феокрит, ранее никогда не примеченный особо Пушкиным, идиллия, ранее никогда его не привлекавшая, теперь названы Пушкиным как приметы древности истинной Греции, как стиль, которым повеяло на него сквозь Шенье. Шенье, воспитанный на конкретных обращениях к поэтическим созданиям древнего мира, поэт, на всем своем творчестве носивший отпечаток живого, а не „псевдоклассического“ устремления к античности,

неоклассик, разорвавший оковы условного стиля, был и для Пушкина символом раскрепощения от этого стиля. Пушкин воспринял это раскрепощение французской поэзии как указание на возможность аналогичного пути для себя и для русской поэзии („даже недостатки <его> проистекают от желания дать французскому языку формы греческого стихосложения“).

Не зная греческого языка, Пушкин, через „напитанного древностью“ поэта впервые почувствовал живой аромат и очарование эллинизма. Он потянулся к Шенье, а за ним и к другим, ранее известным только номенклатурно, возможным для него источникам знакомства с поэзией древних греков.

Не следует преувеличивать конкретного влияния Шенье на определенные антологические стихотворения Пушкина. Важнее влияние эстетического метода Шенье на лирическую ткань пушкинских фрагментов вообще. Ср. например, тот же метод в стихотворениях: „Мой друг, забыты мной“ и „Умолкну скоро я“ (оба 1821 г.).

По поводу стихотворения „Дориде“ Пушкин дает адрес не к Шенье, а к античности (помета его в рукописи: „Подражание древним или как хотите“). И в обеих „Доридах“ — шестистишии и девятистишии — у Пушкина впервые появляются чисто греческая пластика, напоминающая о спокойной скульптуре и строгой живописи, афористические стихи („Я верю: я любим; для сердца нужно верить“ или: „. желаний томный жар, стыдливость робкая, харит бесценный дар, нарядов и речей приятная небрежность“). Пушкин сразу же нашел точность определений, похожих на уверенные удары резца по мрамору, передающие в нем самые тончайшие оттенки. Самая мелодика рифмующих двустиший, построенных на полутонах, на эвфонии слов, на упоминании неназванных имен — „и ласковых имен младенческая нежность“ или: „и имя чуждое уста мои шептали “ — всё это свидетельствует о новой эстетике, которая в эту пору стала окрашивать для Пушкина античность и, что важнее, не только античность, но и лирику самого Пушкина.

С другой стороны, внешняя мишура мифологии заменилась развернутыми античными образами. сквозь которые Пушкин органически смотрит на мир, подходит к явлениям живой жизни. Прикрепленная в стихотворении к конкретному пейзажу Тавриды, поданному как полуантичный, реальная девушка, тем не менее, воспринимается Пушкиным как полубогиня, как Нереида. Характерно, что Пушкин даже жертвует первоначальным словом „олив“, заменяя его через „дерев“, хотя оливы, т. е. маслины, подходили бы и к реальному пейзажу Тавриды, как и Греции, и давали бы большее внешнее представление об античности. Но это кажется уже несерьезным поэтическим ухищрением. Картина настолько антологична в целом, что она в нем не нуждается.

Пушкин, конечно, прекрасно знал и, нет сомнения, вспомнил по поводу собственного впечатления V картину из „Переодеваний Венеры“:

Des Naïades la plus jolie
Se jouait au milieu des eaux;
Tantôt sous le cristal humide
Elle descend, remonte encor,
Et présente au regard avide
De son sein le jeune trésor;
Tantôt, glissant avec souplesse,
Elle étend ses bras arrondis,
Et sur l’onde, qui la caresse,
Elève deux globes de lis.
.
Myrtis, écartant le feuillage,
Voit tout, et de plaisir sourit.1

Но эта картина играющей в волнах нимфы, увиденной пастухом, прошла и сквозь менее схожий, но более строгий, очищенный от сладострастья французской эротической поэзии образ наяды Шенье:2

Là j’épie à loisir la nymphe blanche et nue
Sur un banc de gazon mollement étendue,
Qui dort. 3

Спящая наяда Шенье, под ропот волн уронившая свою увенчанную тростником голову на руку, больше схожа с мраморной статуей,4 белеющей на дерновой скамье. Образ Пушкина, наоборот, совершенно реалистичен: реальная девушка купается в зеленых волнах Тавриды. и только нарочито взвешенная архаичность пушкинской лексики („лобзающих“, „дерев“, „младую“, „воздымала“, „власов“) в соединении со словами „Нереиду“ и „полубогиня“ дает налет пластического античного спокойствия, уже сам по себе в корне отличающий пушкинский образ от образа Парни. Это не резвящаяся ложноклассическая нимфа, но и не мраморная статуя. Наконец, многословной картине Парни и восьмистишию Шенье Пушкин противопоставил форму шестистишия, гораздо более напоминающую лапидарную антично-эпиграмматическую форму.5

Античность является здесь школой новой пушкинской элегии, реалистической и гармонической одновременно. Характерно: в сущности говоря, в той же антологической манере написано и „Редеет облаков летучая гряда“, хотя элегия здесь вовсе освобождена от мифологической номенклатуры и даже от налета архаики: вечерняя звезда даже не названа по имени — прием, на котором и построено всё стихотворение („и дева юная во мгле тебя искала И именем своим подругам называла“). Будь она названа своим античным прозвищем, антологический характер пьесы был бы обнажен еще явственнее.

До сих пор не было обращено внимания на то, что элегия связана и с определенным произведением подлинно античного происхождения), знакомым Пушкину, вероятно, еще в Лицее, но в пору увлечения манерой Шенье переосмысленным заново.

Имею в виду идиллию греческого лирика Биона1 — обращение к Гесперу. Она была помещена в оригинале в „Цветах греческой поэзии“ Кошанского, с его же переводом и пересказом. Нет сомнения, что в момент работы над своей крымской элегией Пушкин располагал этими текстами.

Вот начало перевода Кошанского:

О Геспер тихий и прелестный!
Краса полунощи, Киприды свет любезный,
Приветствую тебя!
Приветствую твой блеск с вечерней тишиною;
Как ясен он средь звезд.
(Стр. 282).

Интересно, что Пушкин в своем обращении к вечерней звезде сохранил нагнетательное повторение слова звезда, замененное в переводе Кошанского двойным повторением слова „приветствую“, но имеевшееся в оригинале:

‘'Εσπερε, τας ερατας χρυσεον φαος ’Αφρογενειας
‘'Εσπερε, κυανεας ιερον, φιλε, νυκτος αγαλμα. 2

В этом отношении интереснее для нас прозаический пересказ Кошанского, где сохранено двойное обращение к звезде, видимо обратившее на себя внимание Пушкина.

Приведу пояснения Кошанского („нечто об осьмой Идиллии“, стр. 97): „Содержание сей Идиллии весьма просто. Поэт приветствует вечернюю звезду, или звезду Венеры и просит, чтобы она, когда зайдет луна, пролила тихий блеск свой и озарила его шествие; ибо он не хищный лев нарушитель покоя, но страстный, идущий на свидание с любезной. О Геспер! — говорит он — будь другом мне и ей“. Оценивая

идиллию, Кошанский замечает: „Сие приветствие Гесперу излилось в тихом и ровном спокойствии души Бионовой, которое бывает уделом сердец чувствительных и нежных. Оно написано в каком то духе уныния, ожидания и надежды; прочитать его, невольно придешь в некоторую томную меланхолию“. И еще: „Сия идиллия доказывает образованность чувствований, которые с утончением нравов переливаются из пламенных порывов в тихое меланхолическое ощущение“.

Вот та настроенность и тот подлинно эллинский первообраз, к которому восходил Пушкин, опять-таки создавая на его основе свою реалистическую каменскую элегию „во вкусе древних“. Характерно, что первоначальное ее заглавие так и было дано Пушкиным: „Таврическая звезда“ и только в печати озаглавлено „Элегия“, так же как для всего цикла, открываемого этой элегией и „Нереидой“, было первоначально дано общее заглавие „Эпиграммы во вкусе древних“.1

В том же цикле центральное место занимает и следующее стихотворение, первоначально озаглавленное „Морской берег. Идиллия Мосха“. Так же как и для предыдущего, и для него послужили материалом „Цветы греческой поэзии“. Стихи Биона и Мосха, вероятно, памятные в общих чертах с лицейской скамьи, очевидно ожили для Пушкина в пору его обращений к творчеству эллинских поэтов и его художественного метода, близкого Шенье. Стихотворение глубоко проникает в сущность диалектики античного мировоззрения, противопоставляя сладкому шуму спокойного моря — заботы и думы земли и одновременно неверности бурной „слепой пучины“, предпочитая „надежную тишину“ берега. Это стихотворение имеет исключительное значение для мироощущения и стиля таких пушкинских вещей, как, например, позднейшие „Поэт“ и „Арион“, и крайне существенно констатировать генезис этой античной „школы“. То, что оригинал „Земли и моря“, т. е. идиллию Мосха, Пушкин нашел в той же антологии Кошанского, общеизвестно.2 Там же (стр. 341) был дан и русский перевод (Кошанского).

Но никто не обратил внимания на тот комментарий, который дал Кошанский идиллии Мосха. Между тем он любопытен как потому, что мог быть знаком Пушкину еще с лицейских лет, так и потому, что при незнании греческого языка он помогал Пушкину лучше усвоить дух оригинала во время его переводческого процесса и несомненно служил для него пособием.

Вот этот комментарий — „Нечто о пятой идиллии“ (стр. 241): „Может быть сие небольшое произведение родилось в счастливое время прогулки по берегу моря, или реки, когда волны после бури утихали; или в приятную минуту размышления об участи, когда Поэт сравнивал

всегдашнее плавание по водам с тихою и беспечною жизнию на твердой земле, когда почувствовал всю цену спокойствия и почел себя счастливым, видя, что судьба не определила его искать пропитания на бурной стихии. Слог сей Идиллии очень приятен. Тринадцать стихов, ознаменованных печатью Гения и брошенных Поэтом случайно, остались невредимыми чрез две тысячи лет и дошли до наших времен. В первом стихе заметим выражение οταν ωνεμος ατρεμα βαλλη, зефир струит поверхность моря или, как говорит Дмитриев: Легчайший ветерок едва струящий воду. Мысль кажется следующая: когда зефир струит поверхность голубого моря, тогда дух мой, хотя робкий, стремится к плаванию, и Музы не пленяют меня столько, сколько тишина моря“.

Чрезвычайно любопытно, что, переводя первый стих идиллии,

ταν αλα ταν γλαυκαν οταν ωνεμος ατρεμα βαλλη, 1

Пушкин пошел буквально за своим учителем-комментатором.

Когда по синеве морей
Зефир скользит и тихо веет.

Еще любопытнее, что у Мосха ни слова не говорится о забвении муз, да и вообще не может говориться о музах, так как его поселянин не является поэтом.2 Пушкин же буквально последовал приведенной экзегезе Кошанского:

Тогда ленюсь я веселее
И забываю песни Муз:
Мне моря сладкий шум милее.

И забываю голос муз,
Мне моря тихой вид милее.3

Этот пример еще раз и с абсолютной точностью показывает, что Пушкин обращался к греческим первоисточникам не через французов, а через посредство своего русского наставника — Кошанского.

Последний также подчеркивает в своем примечании, переходя к описанию Мосхом бури: „может быть не много есть описаний бури, столь коротких и сильных“ (он сравнивает Мосха в этом отношении с Гомером и Вергилием). Пушкин еще усилил это описание:

И гром гремит по небесам
И молнии во мраке4 блещут.

У Мосха далее следует распространенное описание жизни рыбака.1 И здесь Пушкин также следует за пояснением Кошанского. „Слова Мосховы относятся не к одним рыбакам, но ко всем мореплавателям“. Пушкин ограничивается строками:

И жалок мне рыбак суровый:
Живет на утлом он челне.2

По поводу „платана“ оригинала, под которым селянин Мосха забывается сладким сном αυταρ εμοι γλυκυς υπνος υπο πλατανω βαθυφυλλω 3. Кошанский говорит относительно „вязов“ (стр. 245).

Пушкин в первом варианте сказал:

Я внемлю шуму смирных вод
Под темным явором долины,

но затем вовсе выбросил этот образ.

Можно отметить также, что в „Цветах греческой поэзии“ (стр. 244) указано: Плиний „говорит, что море ужаснее всех стихий“. Кажется и это замечание не осталось без внимания Пушкина, совпав с его собственной точкой зрения во всем цикле стихотворений, посвященных морю: „Земля и море“, „К морю“ (1824), „Так море древний душегубец“ (1826), „Арион“ (1827).

Любопытно, что, кроме Пушкина, в эту же эпоху ту же идиллию Мосха перевел Шелли („When winds that move not its calm surface sweep“),4 также работавший над тем, чтобы усвоить античный стиль английской поэзии. Нет, впрочем, оснований думать, что Пушкин знал этот перевод в момент работы над своим стихотворением.

В России до Пушкина Бион, как и Мосх, были переводимы очень мало.5 Пушкин подчеркивал в 1825 г. в письме к брату свое обращение к обоим поэтам: „Над или под «Морем и Землею» должно было поставить «Идиллия Мосха». От этого я бы не удавился — а Бион <т. е. Воейков> старик при своем остался б“.

В число антологических эпиграмм этого времени Пушкин отнес также „Красавицу перед зеркалом“ (1821) и „Музу“ (1821). Последнее стихотворение, как обычно принято считать, является переработкой IX фрагмента А. Шенье („Toujours ce souvenir m’attendrit et me touche“).1 Следует, однако, подчеркнуть, что, заинтересовавшись образом учителя игры на флейте и ученических пальцев, касающихся скважин дерева („A fermer tour à tour les trous du bois sonore“),2 Пушкин не мог найти в нем кроме общеидиллического тона ничего специфически античного. Ни одно слово у Шенье, как и у французских предшественников его стихотворения, не звучит как говорящее о древнем мире.3

Совершенно не то у Пушкина. Впервые традиционный сюжет о ребенке, соперничающем с отцом — музыкантом, или учителем, представлен у Пушкина как сюжет об эллинской Музе, дающей первые уроки вдохновения юному поэту. Самое заглавие, упоминание „семиствольной цевницы “, важных гимнов, „внушенных богами “, и песен мирных „фригийских пастухов“ и „божественного дыхания“ — всё переводит сюжет в подлинно антологический план, делает из стихотворения Пушкина первую попытку создания мифа в мировоззрительно античном роде, не говоря уже о всем тончайшем колорите, имитирующем гармонический тон древней идиллии. Не случайно Пушкин именно этим стихотворением открывал весь антологический отдел в собраниях своих стихов. Не случайно, вписывая его в альбом Н. Иванчину-Писареву, он, по свидетельству последнего, сказал: „Я их люблю — они отзываются стихами Батюшкова“.4 Очевидно, понятие классической гармонии продолжало ассоциироваться у него с подражаниями древним русских поэтов, а не французских, даже тогда, когда одним из посредствующих звеньев в смысле отправного толчка были стихи французские.

К своим собственным „подражаниям древним“ Пушкин отнес также тристих „Юноше“ („Счастливый юноша, ты всем меня пленил“), „Дионею“, „Деву“, „Ночь“, „Приметы“ и „Красавицу перед зеркалом“. Все эти стихотворения имеют меньше прямой связи с античностью, чем „Муза“, „Нереида“, „Редеет облаков“ и „Земля и Море“. Но большинство из них созданы единым творческим методом в годы 1820—1821. Только „Юноша“ и „Ночь“ позднейшего происхождения (1825 и 1823 гг). При этом в оглавлении издания 1826 г. стихотворению „Юноша“ был придан подзаголовок „Сафо “. Этим фрагмент расшифровывался как обращение греческой поэтессы к женоподобному отроку, на мотив легенды о Сафо и Фаоне, пересказанной в героиде Овидия и знакомой Пушкину по переложениям еще в Лицее. Кошанский, переводя „Руководство“

Эшенбурга, определял Сафо как известную „по чрезмерной любви своей к Фаону, которая была виною, что несчастная в отчаянии бросилась со скалы в море“.1 Следует заметить, что, сохраняя эротический колорит аналогичных обращений мелики Сафо, Пушкин тонко переводит их в план более возвышенный, говоря не только о физических, но и о душевных качествах:

Душою гордою и пылкой и незлобной,

Именно в этом смысл нового поворота его имитации античного фрагмента. „Дионею“ сам Пушкин впервые напечатал в 1825 г. в более полном виде, чем это стихотворение вошло в позднейшие издания. Здесь „Дионея“ представляет собою обращение подруги к подруге, что также как будто, говорит о стиле Сафо:

Ты с нынешней весной от наших игр отстала;
Я тайну сердца твоего
Давно, поверь мне, угадала.

При этом Хромид первоначально был назван Кларисом, а Дионея — Галатеей.2 Первоначальное заглавие „Антологический отрывок“ стало ненужным при вхождении стихотворения в целый антологический цикл.

Стихотворение „Дева“ почти не связывается тематически с древними образцами. Может быть Пушкин имел в виду намек на фрагмент Сафо „Обиженной“, где девушка не отвечает на ласки, хмурит брови, „копит обиду“. Еще менее „античным“ по своему содержанию может быть названа „Ночь“ („Мой голос для тебя“). Кажется, Пушкин отнесением этого стихотворения к отделу „Подражаний древним“ хотел только несколько стушевать его автобиографический оттенок, подчеркивая в то же время принцип гармонизации стиха, характерный для всего отдела.3

Гораздо строже в антологическом жанре выдержаны „Приметы“: сочетание „пастух и земледел“, конкретность деревенских наблюдений, южный колорит (виноград), архаика языка („леты, предречь, ветр, младых, мразов, лоне, окличут, печальны, злак“) — всё говорит о тончайшей стилизации, об изобретательных способах передачи антологической картинки средствами русского поэтического языка, о стремлении художника перевоплотиться в элементарную, но гармоническую и целостную психологию

сельского поэта, по образу Тибулла, греческих идилликов или Вергилия как автора „Георгик“ (1 книга, описание примет).

К пушкинскому пониманию античности в этот период тесно примыкает и его может быть сильнее всего в чистом виде обнаруживает и описательное, созерцательно-бесстрастное четверостишие „Красавица перед зеркалом“. Его задача — передать ясность отражения, какая бывает в чистой воде, в незамутненном зеркале, и только.

Однако это лишь один из аспектов античности, типичных для времени его пребывания в Крыму, в Киеве, в Каменке.

В июле 1821 г. вновь исходя из античных образов, Пушкин создал свой „Кинжал“, где политический пафос воплощался в формулах заимствованных из фразеологии Французской буржуазной революции. Это язык республиканского классицизма (лемносский бог, бессмертная Немезида, Зевсов гром; образы Кесаря, перешедшего Рубикон, державного Рима, вольнолюбивого Брута, усталого Аида и Эвмениды — Кордэ).

Характерно, что и в стихотворении 1823 г. „Недвижный страж дремал“ вновь встречается тот же образ: „Вот Кесарь — где же Брут?“

Всё античное приобрело для Пушкина в период его пребывания в южной ссылке новую функцию. Пушкин переосознает древнюю Грецию и как современную себе Грецию, при деле освобождения которой он присутствует, с которой почти соприкасается. Естественно, что гражданская патетика древних образов начинает для него звучать по-новому. Гимны в честь свободы — Элевферии — окрашиваются именами вождей древних республик, перекликаясь с вольномыслием зреющего южного декабризма.

„Все говорили об Леониде и Фемистокле. “ „Странная картина! — пишет Пушкин В. Л. Давыдову (черновик от первой половины марта 1821 г.). — Два великие народа, давно падших в презрительное ничтожество, в одно время восстают из праха — и, возобновленные, являются на политическом поприще мира“. Рядом с мифологией и гармонической красотой Пушкина интересует тема героизма. Байрон в Греции, умирающий за дело ее освобождения, — это только позднейший символ тех настроений, которые охватили и русский романтизм этих лет. В письме к брату 4 сентября 1822 г. Пушкин восклицает: „воспевать Грецию, великолепную, классическую поэтическую Грецию, Грецию, где всё дышет мифологией и героизмом.

Характерно, что в Кишиневе самые образы античных поэтов переосмысляются Пушкиным в плане сближений с собственным изгнанием. Овидий больше не поэт любви. Как и сам Пушкин, теперь он, прежде всего, изгнанник и элегик. Эта оценка не изгладится и позже. Вспоминая в 1836 г. об Овидии, Пушкин на первое место поставит его ссыльные „Tristia“, чуть было не забыв сначала даже о „Матаморфозах“.

На юге тема ссыльного Овидия, знакомая еще по Лицею как тема чисто книжная, ожила в кажущемся соседстве с местами ссылки Овидия,

в отождествлении их с местами собственной ссылки. Отсюда потянулись и нити дальнейших аналогий и жгучий интерес к эпизодам биографии, т. е. прежде всего к самим стихам Овидия, до того казавшимся чуждыми.

В стране, где Юлией венчанный,
И хитрым Августом изгнанный
Овидий мрачны дни влачил;
Где элегическую лиру
Глухому своему кумиру
Он малодушно посвятил.

Так вырастало — иносказание. Пушкин — Овидий, хитрый Август, глухой кумир — Александр I. Встал как поэтическая формула вопрос о „вине“, о линии поведения ссыльного поэта. Пушкин жадно углубился в автобиографические признания „Тристий“ и осудил „малодушие“ Овидия, словно вспоминая „Плутарха“ лицейских времен: „в надежде возвращения в Рим, он хвалит Августа даже до подлости“. Но, осуждая низкопоклонство, чтобы отметить „разность“ между Овидием и собою („Октавию — в слепой надежде — молебнов лести не пою“), Пушкин вместе с тем пленился образом Овидия-страдальца: „Героиды“ и „Метаморфозы“ заслонились „скорбями“, окрасившими стих за стихом послания самого Пушкина. Не только в его глазах, но и в глазах всего поколения писателей — будущих декабристов, образ Овидия был дорог и окружен ореолом, как символ страдания, несправедливых гонений, как своеобразно обличающий тиранство голос ссыльного поэта. Овидий становился полным значения сюжетом для элегии.

Еще Батюшков заметил Гнедичу: „Овидий в Скифии — вот предмет для элегии, счастливее самого Тасса“.1

Для Пушкина тема Овидия имела свою неизбежность как символ пострадавшего поэта, сближающийся с собственной биографией. Так и Баратынского, испытавшего своеобразную ссылку в Финляндии, где он отбывал солдатчину, Пушкин назвал именно этим именем:

Обнять милее мне
В тебе Овидия живого2

и Баратынский непрочь подчеркнуть перемену восприятия Пушкиным Овидия в послании Богдановичу:

Так Пушкин молодой, сей ветреник блестящий,
Всё под пером своим шутя животворящий
(Тебе, я думаю, знаком довольно он:
Недавно от него товарищ твой Назон
Посланье получил).

К началу 20-х годов относятся и следы нового интереса Пушкина к латинскому языку. Ср. латинские обороты именно в письмах к Гнедичу, А. Тургеневу (от 7 мая 1821 г.), Н. Раевскому (от начала февраля 1822 г.).

Имя Овидия всё время на языке Пушкина. В отрывке письма Нащокину он пишет: „Я живу в стране, в которой долго бродил Назон. Ему бы не должно так скучать в ней, как говорит предание“. Он читает „Тристии“ и „Понтийские элегии“ по-французски, порой цитирует оригинал, применяя начальную цитату „Тристий“ об отправляемой в Рим книжке стихов к отправляемому в столицу „Кавказскому Пленнику“. Игра „применением“ становится постоянной. И видно, что разговор об Овидии для него гораздо более животрепещущ в это время, чем разговор о присланном Гнедичем переводе „Рыбаков“ Феокрита, о которых он отзывается лишь в пределах любезности: „в награду за присылку прелестной Вашей Идиллии (о которой мы поговорим на досуге ).“1 Зато ему всегда „досуг“ говорить об Овидии. В послании „Чаадаеву“ (1821) тема изгнания и раскаяния по поводу былой жизни открывается стихами:

В стране, где я забыл тревоги прежних лет,
Где прах Овидиев — пустынный мой сосед.

И всё послание выдержано в тонах, предваряющих послание „К Овидию“ (отречение от славы, воспоминания о пирах, врагах, жалобы на отсутствие друзей, обращение к „богиням мира“ — музам, упоминание „цевницы“, благодарность „богам“, овидиев термин „к печалям я привык“2 и стих

И жизнь перенесу стоической душою.

— всё это несомненно свидетельствует о поисках антологического оформления послания об изгнании. Характерно, что та же тема об „изгнаннике неизвестном“ взята и в стихотворении „Кто видел край“, где воспоминания о Крыме даны были первоначально на фоне отброшенного затем варианта:

В моих руках Овидиева лира,
Счастливая певица красоты,
Певица нег, изгнанья и разлуки.

На этом фоне явилось послание „К Овидию“ (26 декабря 1821 г.), почти каждый стих которого, как доказано,3 соотносится с определенными мотивами, местами, стихами и образами Овидиевых „Тристий“. Пушкин выполнил этим посланием пожелания современников-романтиков

об осуществлении счастливой элегической темы, „поверяя“ на собственном опыте поэтические картины овидиевых посланий. „Тристин“ были прочитаны им насквозь, жадно, внимательно — их лучшие образы остановили внимание Пушкина. Читая Овидия по-французски, он несомненно обращался и к латинскому (цитата из „Тристий“, II, 208, в примечании к посланию „К Овидию“).1

Как уже отмечалось, Пушкин систематически продолжал представлять себя в образе Овидия не только в стихах, но и в своих письмах. Говоря об Овидии в послании:

В отчизне варваров безвестен и один
Ты звуков родины вокруг себя не слышишь,

он писал о себе Гнедичу: „Пожалейте обо мне: живу меж Гетов и Сарматов, никто не понимает меня“. Кроме уже указанных аналогий (Тристии, III, 3, 5—6 и V, 10, 37) Пушкину здесь могли вспомниться и стихи:

Так тому проживать тяжело между Бессов и Гетов,
Кто у народов в устах только всегда проживал
(Тристии, IV, 1, 67, перевод Фета).

И в VIII строфе первой песни „Евгения Онегина“ (май 1823 г.) Пушкин, скользнув по теме „науки страсти нежной“, обратил внимание читателя на Назона „страдальца“, „в Молдавии, в глуши степей“ (первоначально: „За что в изгнаньи кончил он“).

Вопрос о точном месте ссылки Овидия и об его отношениях с Юлией — дочерью Августа, интересовал Пушкина. Он посвятил ему ряд пассажей (примечание к стихотворению „К Овидию“ в беловой рукописи, напечатанное впоследствии как примечание к строфе VIII первой главы „Евгения Онегина“ при первом отдельном издании главы,2 „Замечания на Анналы Тацита“). Он перечитывал для этой цели Вольтера („Философский Словарь“, статьи: „Овидий“, „Август Октавий“)3 и сопоставлял его с другими известными ему данными (мнением П. П. Свиньина в „Воспоминаниях в степях Бессарабских“).4

Видимо, в этой же связи, хотя возможно позже, Пушкиным положен ряд закладок в книге его библиотеки (№ 641) — „Bibliothèque Universelle de Romans“, 1776, т. V (июль), ч. 1, (стр. 120, 121, 122, 123, 136, 137). До сих пор не было отмечено, что все эти страницы заложены на рассказе об „Изгнанниках Августова двора“ — все говорят об Овидии в ссылке, в Томах, об Овидии и Юлии.

Подчеркивая в стихотворении „К Овидию“ аналогию положений:

Как ты, враждующей покорствуя судьбе,
Не славой, участью я равен был тебе

и (первоначальное окончание) разницу поведения:

Но не унизил ввек изменой беззаконной
Ни гордой совести, ни лиры непреклонной,

Пушкин вместе с тем хочет подчеркнуть и еще одно отличие от Овидия; он „изгнанник самовольный“. Этим, повидимому, Пушкин хотел отметить политическую причину своей ссылки.

Как бы то ни было, Пушкин четко сознавал, что круг применений по поводу античного образа встревожит цензуру, и всячески стремился „обмануть ее“, печатая стихотворение без подписи, хотя особенно ценил его. Характерно, что даже массонская ложа, в которую Пушкин входил одно время, в Кишиневе носила именно имя Овидия. Она была закрыта как политическая. Имя Овидия не было благонадежным.

Что тема Овидия ассоциировалась у Пушкина с гражданской элегией, показывают стихи того же послания, многозначительно поставленные в концовке:

Скитался я в те дни, как на брега Дуная
Великодушный грек свободу вызывал.

Тема освобождения Эллады то и дело вплетается в лирику Пушкина. То он упоминает „Небо Греции священной“ („Гречанке“, 1822), то прямо обращается к героической женщине Греции — новой Андромахе, отправившей мужа в бой за свободу родины. Лирический отрывок Пушкина звучит в тоне древнего сколия:1

Но знамя черное свободой восшумело.
Как Аристогитон, он миртом меч обвил,
Он в сечу ринулся — и падши совершил
Великое, святое дело.

Имя Аристогитона — не просто имя античного героя, но сознательно взятое имя тираноборца: Аристогитон и Гармодий — убийцы древнего тирана Гиппарха, скрывшие под миртами мечи. Это тема пушкинского „Кинжала“. Характерно, что образы обоих стихотворений перекликаются

на этот раз с образами VIII гимна Андре Шенье („дева Эвменида“, Немезида, Гармодий и его друг). Подобно тому как Шенье культивировал и вторую функцию античных образов — гражданственно-политическую, делал это и Пушкин.

Так и естетические фрагменты, и элегия, и послание, и ода южного периода по-разному использовали образы античности, находя в ней все новые и новые, дотоле неизвестные свойства.

И в письмах этих лет античность присутствует прочно и постоянно. С удовольствием Пушкин играет каламбуром, вырабатывая эзоповский язык: „О други, Августу мольбы мои несите! Но Август смотрит сентябрем. Кстати: получено ли мое послание к Овидию?“1

Античный материал становился постоянной оболочкой политического „применения“ — иносказания. Так и брату 30 января следующего года Пушкин пишет: „Ты не приказываешь жаловаться на погоду — в августе месяце — так и быть, а ведь неприятно сидеть взаперти, когда гулять хочется“.

В Кишиневе же Пушкин вспоминает Горация, впервые, как сатирика („Куда не досягает меч законов,2 туда достигает бич сатиры. Горацианская сатира тонкая, легкая и веселая. “)3

В 1821 г. в том же смысле Пушкин писал:

Не тем, что у столба сатиры
Разврат и злобу я казнил,
И что грозящий голос лиры
Тирана в ужас приводил.

Любопытно, что и в 1824 г. Пушкин перефразировал ту же тему, оставаясь, однако, в пределах античного образа:

О муза пламенной сатиры!
Приди на мой призывный клич!
Не нужно мне гремящей лиры!
Вручи мне Ювеналов бич!

Из Вергилия для Пушкина начинает звучать стих о данайцах (19 августа 1823 г. Вяземскому).

В эти же годы, пользуясь для скрытого обозначения своей ссылки терминологией древного мира (например в послании „Ф. Глинке“: „меня постигнул остракизм“, „эгида ссылки“, Москва — Афины), Пушкин продолжает игру именами гражданских героев древней Греции, за которыми прячет своих современников: Будущий вождь Союза благоденствия —

Ф. Глинка — Аристид: „я — не Фемистокл“ („Л. Пушкину“). Обычное латинское изречение становится знаком его вольнолюбивого фрондерства: „Vale, sed delenda est censura“.1

Кажется, можно отметить, что в гражданской лирике Пушкина нет никаких соответствий одам Пиндара. Едва ли Пушкин хорошо знаком был с ними.2 Характерно, во всяком случае, что в посвящении „Гавриилиады“ (1821) он неодобрительно отмечает.

. пиндарических похвал
Высокопарные страницы.

ставя их в один ряд со старым „усыпительным журналом“. И упоминание Пиндара рядом с Гомером (письмо брату 4 сентября 1822 г.) ничего в сущности не выражает, являясь только традиционной калькой. Ведь и позже Пушкин считал: „Гомер неизмеримо выше Пиндара, ода стоит на низших степенях <творчества>“.

Едва ли можно предполагать — скажем попутно — и близкое знакомство Пушкина с греческими трагиками. Не имея возможности читать их в подлиннике, Пушкин вместе с тем никогда не цитирует их в переводах, и его стихи вроде

Там наш Катенин воскресил
Эсхила гений величавый

конечно, являются комплиментом скорее Катенину, чем Эсхилу.3 Также „всуе“ (ср. письмо Вяземского Пушкину от 19—20 февраля 1820 г.)4 упоминается обычно и Аристофан.

В числе стихотворений 1822 г. перекликаются с античной тематикой послание „Друзьям“ (пир Вакха, Музы, благословляющие венками, скифская жажда, скоротечная жизнь) и в некоторой мере подводящее к теме „Прозерпины“ стихотворение „Люблю ваш сумрак неизвестный“ (холодная Лета, „они, бессмертие вкушая, их поджидают в Элизей“, чистый пламень пожирает несовершенство бытия“). Однако эти темы уже знаменуют стилистический отход от манеры Шенье и подражаний древним, свидетельствуя скорей о философских устремлениях Пушкина, о расширении круга интересующих его вопросов сознания, бытия.

В 1823—1824 гг. с античными темами может быть связано уже упомянутое шутливое послание А. Л. Давыдову, говорящее о III оде I книги од Горация на отъезд Вергилия в Афины:

Когда чахоточный отец
Немного тощей Энеиды
Пускался в море наконец,
Ему Гораций, умный льстец,
Прислал торжественную оду,
Где другу Августов певец
Сулил хорошую погоду.
Но льстивых од я не пишу.
и т. д.

В духе той же оды Горация выдержан и набросок, в котором Пушкин обращается к кораблю с просьбой сохранить дорогую женщину:

Морей красавец окриленный,
Тебя зову — плыви, плыви
И сохрани залог бесценный,
Мольбам, надеждам и любви,
Ты, ветер, утренним дыханьем.
и т. д.

У Горация аналогичное обращение к отцу ветров и мольба к кораблю сохранить бережно „души другую половину“ (т. е. Вергилия):

. reddas incolumem precor
Et serves animae dimidium meae.1

Пушкин любил это стихотворение Горация, как показывает и позднейшая русская цитата из него о „Горациевом мореплавателе“.

Кажется, не случайно именно в эту пору происходит и переосмысление Пушкиным Парни, а именно двух фрагментов его „Переодеваний Венеры“.

Рассказ об Актеоне по греческим источникам был обработан Овидием.2 От Кошанского Пушкин слышал легенду уже в Лицее. Эшенбург говорит о Диане: „единственный из смертных, к которому не могла быть она равнодушна, был пастух, или охотник Эндимион “ (стр. 39 по поводу мифа об Актеоне).

Дельвиг в своих „Купальницах“ упоминал:

Дерзкого ж, боги,
(Кто бы он ни был) молю, обратите рогатым оленем,
Словно ловца Актеона, жертву Дианина гнева!

Пушкин хотел разработать эту тему:

В лесах Гаргафии счастливой
За ланью быстрой и пугливой1
Стремился долом Актеон.
Уже на темной небосклон
Восходит бледная Диана,
И в сумраке пускает он
Последнюю стрелу колчана.

Как показывают сохранившиеся планы этого же замысла (Актеон, un fat и т. д. и Морфей влюблен в Диану),2 Пушкин хотел сплавить воедино два древних повествования: одно об Актеоне, подсмотревшем Диану в Гаргафии во время купанья и в наказание превращенном ею в оленя, который растерзан своими же собственными собаками (Овидий), и второе — предание о карийском пастухе Эндимионе, влюбленном в Диану.3 На основе этих двух мифов Пушкин хотел создать новый, собственный, как бы впервые соревнуясь с античной тематикой.

По его замыслу в Диану также влюблен Морфей, усыпляющий соперника Эндимиона перед свиданием. Об этом от соблазненной им нимфы Феоны, видимо мстящей Морфею, узнает Актеон. В отличие от Эндимиона он не засыпает, видит купающуюся Диану и умирает в гроте Феоны. Именно, присматриваясь к мифу об Эндимионе, Пушкин вновь мог обратить внимание и на „Переодевания Венеры“ Парни (фрагменты VII, VIII), на упоминаемое в них имя Theone. Пастух Миртис-Эндимион встречается здесь с самой Дианой и преследует ее нимфу:

La Nymphe de nouveau s’enfuit.
Le berger toujours la poursuit.
Dans une grotte solitaire,
De Diane asile ordinaire,
Elle entre; et sa main aussitôt
Saisit et lève un javelot.

„Diane est jalouse et cruelle:
Si je l’invoque, tu péris“.

Diane approche, arrive, passe
Au loin elle conduit la chasse,
Et laisse la nymphe à Myrtis!1

Конечно, жеманная манера передачи мифа у Парни не могла серьезно увлечь Пушкина в эти годы. Интересовала его сама тема.

Творческое создание мифа в античном роде — такова была новая, смелая задача, пленившая Пушкина, еще не разрешенная им на этом материале, но уже поставленная.2

В 1821—1822 гг. он обратился к сюжету о Прозерпине, мифу, знакомому ему в общих чертах с лицейских лет. В августе 1824 г. „Прозерпина“ была закончена как „Подражание Парни“.3 Пушкин имел в виду 27-ю картину „Переодеваний Венеры“ — цикла, которым он и раньше интересовался. Он местами близко переводит формулы Парни (ср. например, „Son indifférence est jalouse“4 и „Равнодушна и ревнива“), местами освобождает свой перевод от перегрузки античной номенклатурой (у Пушкина не упоминаются Минос, Стикс, Харон, Цербер, Атропос), иногда вводит ряд имен, отсутствующих у Парни (Элизей, Лета, Флегетон, нимфы Пелиона, аид вм. les enfers).

Независимыми от Парни строками являются как раз не антологические по материалу стихи, посвященные описанию „любви часов“. Интересно отметить, что заключительный образ Парни, не номенклатурно, а по существу ближе у Пушкина к подлинным античным представлениям.

Ouvre la porte diaphane
D’où sortent les Songes heureux.5

И счастливец отпирает
Осторожною рукой
Дверь, откуда вылетает
Сновидений ложный рой.

„Счастливые сны“ Парни Пушкин чрезвычайно удачно заменил словами „Сновидений ложный рой“. Ложные сны — эпитет, обычный для античного мировоззрения (ср. Овидий, Мет. XI, 614: Somnia vana). Существенно и еще одно отличие от Парни: повествуя об увлечении Прозерпины, Пушкин называет „счастливца“ просто юношей, явно избегая буколического термина Парни „le berger“,1 чтобы не создавать впечатления искусственной пасторали на тему о пастушке́.

О пристальном, разнообразно выражающемся внимании Пушкина 20-годов к античным темам свидетельствует, между прочим, и попытка его перевести гекзаметром „L’Aveugle“2 А. Шенье („Внемли о Гелиос, серебряным луком звенящий“, июнь 1823 г.). Миф о слепом Гомере, отчасти созданный на основании гимнов, приписывающихся самому Гомеру, отчасти на псевдогеродотовом рассказе, заинтересовал Пушкина в эти годы у Шенье не только самим образом поэта-слепца, принятого пастухами за бога, но и возможностью именно на этом сюжете полемизировать с защитниками русского александрийского стиха. Пушкин нарочито переводит начальные 24 стиха поэмы Шенье гекзаметром .

В апокрифически-легендарном образе „величавого“, но „несчастного“ старца-поэта:

Горд и высок; висит на поясе бедном простая
Лира, и голос его возмущает волны и небо

уже намечается подход Пушкина к вновь заинтересовавшему его позже чисто зрительному образу другого несчастного античного старца — Овидия „Цыган“.

О том, что образ Овидия еще раз — и вновь по-новому — пленил Пушкина, свидетельствует и начало послания из Михайловского „К Языкову“ (20 сентября 1824 г.):

Издревле сладостный союз
Поэтов меж собой связует:
Они жрецы единых муз;
Единый пламень их волнует;
Друг другу чужды по судьбе,
Они родня по вдохновенью.
Клянусь Овидиевой тенью:
Языков, близок я тебе.

Аналогия с судьбой Овидия вновь всплыла, но творческая задача и метод ее разрешения стали уже не теми, что прежде. В послании „К Овидию“ была аналогия и было использование автобиографических сетований — стихов Овидия. В „Цыганах“ Пушкин впервые в своем творчестве ввел античный образ в ткань повествования, вложив рассказ об Овидии в уста одного из действующих лиц поэмы. Повидимому,

мысль об этом заронил сам Овидий, в „Посланиях с Понта“ (III, 2, 41—42), вложивший в уста старику Гету, на фоне рассуждений о славе, рассказ об Оресте и Пиладе1 и былом Тавриды, сохраненный молвой („nomina fama tenet“).2

Овидий в элегии и Овидий в поэме, конечно, даны разно.

В „Цыганах“ старик-цыган рассказывает про старика-римлянина, так же как Овидиев старый Гет — про греков, живших среди гетов. Это — „из рода в роды звук бегущий“. Создается иллюзия преемственности живого общения с самим Овидием:

Царем когда то сослан был
Полудня житель к нам в изгнанье.
(Я прежде знал, но позабыл
Его мудреное прозванье).

Овидий, на этот раз, дается именно в тонах Гомера Шенье, как „святой старик“:

Он был уже летами стар,
Но млад и жив душой незлобной;
Имел он песен дивный дар3
И голос шуму вод подобный.

Но к этим романтическим тонам у Пушкина теперь примешиваются реалистические краски — „иссохший, бледный“,

Не разумел он ничего,
И слаб и робок был как дети;
Чужие люди за него
Зверей и рыб ловили в сети.

Античный образ наполнился реалистическим содержанием, материалом реальных легенд, слышанных Пушкиным в Кишиневе, воспоминаньями о собственных кочеваниях столичного дэнди-поэта, заброшенного к современным „варварам“.

Ответные рассуждения Алеко о бренности славы и обращение его к Овидию („Певец любви, певец богов, скажи мне, что такое слава?“) несомненно прямо отвечают рассуждениям о славе (gloria) и передаче имени потомству („a memori posteritate legar“) самого Овидия в том же эпизоде „Понтийских писем“ (ст. 29—36). Этот эпизод со старым Гетом,

уроженцем Тавриды („Est locus in Scythia, Tauros dixere priores. “),1 вообще один из наиболее поэтических в книге, привлек внимание Пушкина в том же 1824 г. и другой темой. Рассказ овидиева Гета (ст. 48—96) и состоит из пересказа мифа об Оресте, Пиладе и Ифигении, о развалинах храма Дианы, обагренных кровью жертвоприношения. Развалины этого, еще существовавшего во времена Овидия („templa manent hodie“), „грозного храма“ имел в виду Пушкин и в „Отрывке из письма к Д.“ („Тут же видел я и баснословные развалины храма Дианы. Видно мифологические предания счастливее для меня воспоминаний исторических“). Пушкин вспомнил рассказ из овидиевых „Понтийских писем“, столь интересовавших его в южной ссылке.

В 1824 г. в Михайловском, вспоминая, с одной стороны, образ Овидия, с другой — впечатления „морского берега Тавриды“ 1820 г. Пушкин вновь вспомнил и вторую тему овидиевых „Посланий“.2 Он пишет послание „Чаадаеву“, где античные образы вновь тесно сплетены с гражданственными намеками. Он хочет верить овидиевому мифу и использует Ореста и Пилада, как параллель былой, политически одухотворенной дружбе своей с Чаадаевым.3

К чему холодные сомненья?
Я верю: здесь был грозный храм,
Где крови жаждущим богам
Дымились жертвоприношенья.
.
На сих развалинах свершилось
Святое дружбы торжество.

И вместо „обломков самовластья“ теперь пишет имена „на камне, дружбой освященном“.

На ряду с пьесами, имеющими отдаленное антологическое звучание, типа элегий Шенье („Ты вянешь и молчишь“)4 и типа „применений“ („Аквилон“),5 в октябре 1824 г. в Михайловском Пушкин отдался и разработке непосредственно античной темы. Романтический по своему заданию замысел поэмы о Клеопатре, однако, не является простой обработкой какого-либо определенного новейшего сюжета о Клеопатре. Пушкин не пошел ни дорогой Шекспира („Антоний и Клеопатра“), ни путем, которым несколько позже пошел Жанен („Barnave“). Пушкин

опять-таки выбрал боковой, апокрифический рассказ о Клеопатре, найденный им у Аврелия Виктора — незначительного римского историка IV в. н. э. В рукописи „Клеопатры“ Пушкин прямо записал „Aurelius Victor“, а позже, приспособляя стихи о Клеопатре к прозаическому рассказу о ней („Мы проводили вечер на даче“),1 раскрыл свой источник:

„Надобно знать, что в числе латинских историков есть некто Аврелий Виктор, о котором, вероятно, вы никогда не слыхивали.

— Aurelius Victor? — прервал [Вершнев], который учился некогда у езуитов, Аврелий Виктор, писатель IV-го столетия. Сочинения его приписываются Корнелию Непоту, и даже Светонию; он написал книгу de Viris illustri — о знаменитых Мужах города Рима, знаю.

— Точно так, продолжал Алексей Иванович, книжонка его довольно ничтожна, но в ней находится то сказание о Клеопатре, котор<ое> так меня поразило. И — что замечательно, в этом месте сухой и скучный Аврелий Виктор силою выражения равняется Тациту: Наес tantae libidinis fuit, ut saepe prostiterit; tantae pulchritudinis, ut multi noctem illius morte emerint. 2

— Прекрасно! воскликнул В<ершнев>. Это напоминает мне Саллюстия — помните? Tantae.

— Что же это, господа? сказала хозяйка, уж вы изволите разговаривать по латыни! Как это для нас весело! Скажите, что значит ваша латинская фраза?“

Быть может, с именем Аврелия Виктора Пушкина познакомил еще в Лицее Кошанский, упомянув об одноименном его произведении по поводу читаемых им „De viris illustribus“ К. Непота. В эпоху Пушкина и гораздо позже Аврелию Виктору еще приписывалось это произведение.

Быть может, Пушкин натолкнулся на „Знаменитых мужей“ с именем Аврелия Виктора в Михайловском, пользуясь библиотекой Тригорского, где Осипова имела ряд книг греческих и латинских историков. До наших дней сохранились принадлежавшие ей сочинения Геродота, Диодора Сицилийского, Цезаря, Светония, Саллюстия в русских переводах.3 На русский язык, впрочем, Аврелий Виктор вообще не был переведен, и Пушкин мог иметь дело, кроме оригинала, разве только с французским переводом.

Всего вероятнее, как это предполагалось,4 что не частое имя Аврелия Виктора всплыло перед Пушкиным в связи с его новыми историческими интересами и занятиями, в частности с его вниманием к Тациту.

Так вновь подтвердилось памятливое внимание Пушкина к преданиям древности:

. дней минувших анекдоты
От Ромула до наших дней
Хранил он в памяти своей 1

писал Пушкин в первой главе „Онегина“. Сам он имел особый вкус к наиболее редким изводам исторического анекдота.

В Михайловском один из таких раритетных „анекдотов“ послужил отправной точкой „Клеопатре“. Эти стихи свидетельствуют уже, что Пушкин не только творит „в антологическом роде“, но и создает самостоятельные картины, свободно оперируя античным материалом.

В особенности колоритны характеристики любовников царицы, противопоставленных как типы, — воина Рима и выученика Греции:

И первый Аргилай, клеврет Помпея смелый,
Изрубленный в боях, в походах поседелый.
.
. Критон, изнеженный мудрец,
Воспитанный под небом Арголиды,
От отроческих дней поклонник и певец
И пламенных пиров и пламенной Киприды.

Ссылка в село Михайловское совпала с временем, когда кристаллизовались исторические взгляды Пушкина. От романтических поэм он перешел к исторической драме. Кишиневские попытки писать на тему из русской истории не носили широкого характера и остались незаконченными. Михайловское дало „Бориса Годунова“. Исторические концепции Пушкина созрели. Окруженный историческими воспоминанями, погруженный в летописи, изучая Карамзина, читая Шекспира, он осмыслял не только прошлое, но и настоящее. „История народа принадлежит поэту“. В новом взгляде на мир опять-таки сыграла известную роль и античность: обращение Пушкина к древним историкам, новые исторические аналогии из древнего мира. Факты этого рода обследованы лучше многих других,2 и остается здесь только напомнить о них и уточнить некоторые детали, чтобы уяснить, какое место они занимали в общей картине „античности в творчестве Пушкина“.

Мы видели выше, какое большое место еще в Лицее занимало изучение Корнелия Непота, как увлекались лицеисты Плутархом. Кошанский, Галич, Кайданов, Куницын не раз на своих лекциях поминали имена римских историков, клеймили тиранов древности, сближали золотой

век римской литературы с „дней Александровых прекрасным началом“, подсказывали аналогию: Александр I — Август; воспитывали в лицеистах дух высокой античной гражданственности, увлекая примерами жизни знаменитых людей. Иллюстрации из жизни древних республик, обобщения их исторического опыта, прошедшие сквозь призму французского энциклопедизма, с юных лет готовили почву для исторического мировоззрения Пушкина. Язык исторических и литературных „применений“ был ему привычен. Он играл им и на нем мыслил. От стихотворения „К Лицинию“ и первых обращений к Чаадаеву и эпиграмм, через образ Овидия, до послания „Чаадаеву“ 1824 г. прерывисто, но в одном направлении, шла одна из основных линий восприятия античности Пушкиным.

Следует особо подчеркнуть, что в эпоху юности Пушкина эта линия отражала на себе идеологию тех передовых слоев русского общества, из которых набирались будущие декабристы. Широко известно, какое огромное воспитательное значение имела античность в их кругу, какую роль она играла в формировании их исторических. т. е. прежде всего, общественно-политических взглядов.

Еще В. И. Семевским в свое время был собран материал (ныне его можно дополнить), позволяющий говорить о несомненно значительном воздействии на идеологию декабристов1 древних писателей, на ряду с новейшими писателями, историками, экономистами и философами. Так продолжалась традиция деятелей Французской революции и Радищева. Якушкин вспоминает, что еще в 1818 г. „Плутарх, Тит Ливий, Цицерон, Тацит и др. были у каждого из нас почти настольными книгами“.2 Н. Тургенев в 1821—1824 гг. делал выписки из Плутарха и „Т. Ливия.3 Чтение жизнеописания Гракхов Плутарха наводило декабристов на мысль определить размеры землевладения законом;4 „любовь к вольности и народодержавию“ возникла в них под влиянием изучения греческой и римской истории, чтения Плутарха и Корнелия Непота.5

Кошанский, читая этих писателей с лицеистами, невольно толкал их к вольнолюбивым семенам „лицейского духа“.

Члены Общества соединенных славян переводили Саллюстия,5 члены Южного общества (и среди них Пестель) увлекались „Государством“ Платона и его „Законами“.6

Выше указаны конкретные отзывы Пушкина разных периодов на революционизирующее значение древних писателей, преимущественно героических образов древнего мира.

Имена Брута, Цезаря, Овидия, Августа — вот новая номенклатура, приметы новой струи античности в творчестве Пушкина, с чужих слов пробивавшейся еще в Лицее как „лицейский дух“, своеобразнее бьющей в эпоху греческого восстания в ряде полулегальных намеков („allusions“), культивированной в эпоху ссылок.

Еще во время пребывания Пушкина в Одессе (24—25 июня 1824 г.) перед ним возникла новая античная аналогия к событиям собственной его жизни. Он писал с оказией („спустя рукава“): „Я поссорился с Воронцовым я завел с ним полемическую переписку, которая кончилась с моей стороны просьбою в отставку. Но чем кончат власти еще неизвестно. Тиверий рад будет придираться; а европейская молва о европейском образе мыслей графа Сеяна обратит всю ответственность на меня“. Вспомним хотя бы лицейскую характеристику, какую давал Кошанский этим персонажам древней истории, и раскрытие им басенных аллегорий Федра. Сеян — воплощение злоупотреблений. Тиверий — мнительный Тиран, при котором „невинность не имела защиты“. Сеян — Воронцов. Тиберий — Александр I.1

Так, с разных сторон, подходил Пушкин к аналогиям с древним Римом по поводу исторических обстоятельств, исторических людей и своей собственной судьбы. Рядом с поэтическими образами античности всплывал интерес к древней истории. Она помогала понимать закономерности собственной истории, которую осмыслял будущий автор „Бориса Годунова“. И не случайно имена Аврелия Виктора, Саллюстия, Непота и прежде всего Тацита вновь попали в поле зрения Пушкина, лишь только он сосредоточился на эпохах „великих мятежей“ русской истории в 1824—1825 гг. и „в пяльцах“ у него оказалась историческая трагедия.

В эти дни, когда он опасался возможного своего заключения в Шлиссельбург,2 у него возникла еще одна историческая аналогия. Он писал Дельвигу:3 „Некто Вибий Серен, по доносу своего сына, был присужден римским сенатом к заточению на каком-то безводном острове. Тиберий воспротивился сему решению, говоря, что человека, коему дарована жизнь, не должно лишать способов к поддержанию жизни. Слова достойные ума светлого и человеколюбивого! — Чем более читаю Тацита, тем более мирюсь с Тиберием. Он был одним из величайших государственных умов древности“.

Итак, приготовляясь к своей трагедии, Пушкин читал Тацита и в нем нашел исторический эпизод, в известной мере аналогичный своему собственному положению.

Этот эпизод („Анналы“, кн. IV, гл. 28—30) находится среди рассказов Тацита об эпохе тяжелейших гонений и доносов, организованных Тиберием, и повествует о Вибии Серене, проконсуле Испании, обвиненном по закону о злоупотреблении властью и за свой жестокий нрав сосланном на пустынный остров.1 Приведем этот эпизод:

„В то же консульство случился возмутительный пример этого страшного жалкого века: сын явился обвинителем своего отца. И тот и другой назывался Вибием Сереном. Ввели с сенат отца, отягощенного цепями, и сына обвинителя, роскошно одетого веселого молодого человека. Сын, выступая в одно время как обвинитель и как свидетель, уличал отца в злоумышлении против Тиберия. <Отец> обратился к сыну, взывал к богам мстителям, «да возвратят они его в ссылку, где он будет далеко от этой страшной безнравственности, где накажут преступного сына. »“2

Пушкин остановил свое внимание не на фактах старой ненависти Тиберия к изгнаннику Серену, а на том, что Тиберий всё же „возразил Галлу Азинию, предложившему заключить Серена на остров Гиар или Дионузу, что на этих островах нет воды, и что если кому дарована жизнь, то надо дать и возможность жить“.

Последние фразы, процитированные Пушкиным, позволили ему по новому взглянуть на Тиберия и на отношение к нему Тацита; его соображения получили развитие в „Замечаниях на «Анналы»“. Вместе с тем Пушкин, несомненно, намекал Дельвигу и на близость ситуации Серенов к своему положению, когда отец шпионил за ним, а он вынужден был ссориться с отцом. Ведь всего девять месяцев тому назад он писал Жуковскому:3 „. предложить отцу моему быть моим шпионом. Но чего же он хочет для меня с уголовным своим обвинением? рудников сибирских и лишения чести? спаси меня хоть крепостию, хоть Соловецким монастырем. Доказывать по суду клевету отца для меня ужасно, а на меня и суда нет“.

Надо полагать, что возникший в Михайловском первый замысел „Скупого Рыцаря“ поддерживал ту же ассоциацию (отец доносит на сына, сын вызывает отца).

Ужасный век, ужасные сердца.

Но если Пушкин ставил себя в положение Серена-отца, то, вероятно, и потому также, что надеялся в 1825 г. на „светлость и человеколюбие ума“ своего Тиберия — Александра I, ожидая от него также „достойных“

слов на тему: „человека, коему дарована жизнь, не должно лишать способов к поддержанию жизни.“1

В „Замечаниях на «Анналы»“ (Пушкин работал над кн. I по французскому тексту), писанных, повидимому, в то же лето, но несколько позже, Пушкин, как это можно считать доказанным, решает ряд вопросов в связи с „Борисом Годуновым“. Таково замечание: „Если в самодержавном правлении убийство может быть извинено государственной необходимостью, то Тиберий прав“.

Но, сопоставляя своего Годунова с Тиберием как узурпатора и двуличного лицемера, он явно не упускал из виду и старой аналогии между Тиберием и Александром I, имея в виду те же качества. Он трезво смотрит на жестокость Тиберия („но и Тиберий не пощадил бы его“), берет под сомнение искренность его возмущения („Тиберий никогда не мешал изъявлению подлости, хотя и притворялся иногда, будто бы негодовал на оную. Но сие уже впоследствии. “), считает его довершителем уничтожения республики. Замечания преимущественно относятся к приходу Тиберия к власти и стремятся внести уточнения в концепции и формулировки Тацита. Пушкин исходит из концепции: Тацит — бич тиранов. Но он с тонкой проницательностью подлинного историка взвешивает все его аргументы, вносит отдельные сомнения, осторожно вводит собственные полугипотезы.

Так, в вопросе о том, кто приказал убить Агриппу, Тиберий или Ливия, он вместо Тацитова ответа — „неизвестно“, предлагает свой: „Вероятно, Ливия“. Материалом к этому могло послужить замечание Тацита же: „он из страха, она из злобы мачехи“. Очевидно, Пушкин в своем предположении руководствовался психологическим соображением, что женщина-мачеха была опаснее. Но тут же прибавил: „но и Тиберий не пощадил бы его“. Эта поверка древнего писателя общечеловеческими, современными реалиями крайне характерна для отношения Пушкина к античным писателям.

Приводя слова Тацита о смерти Юлии, Пушкин добавляет: „славная своим распутством и ссылкой Овидия“ и опять-таки пробует упрекнуть Тацита в неточности: „не от нищеты и голода. как пишет Тацит: — Голодом можно заморить в тюрьме“. Опровержение совершенно реальное, чисто житейское, стремящееся снять слой декламации.2

Вообще, веря страницам Тацита, посвященным неслыханным злодеяниям Тиберия, Пушкин хочет выказать максимум беспристрастия

нового историка, ученика Карамзина, подходящего к образу Годунова. Он немного иронизирует над отсутствием в нем беспристрастия, над его наивностями („прибавляет он важно“; „не от зависти. как думает Тацит“). Этот взгляд Пушкин отчетливо сформулировал три года спустя в черновом тексте „Записки о народном воспитании“, характеризуя Тацита как „великого сатирического писателя, впрочем, опасного декламатора, исполненного политических предрассудков“.

Но, разумеется, в этой характеристике, направленной в руки царю, Пушкин не мог повторить важнейшего, расшифровать слова „сатирический писатель“ как — „бич тиранов“.

Нам кажется, однако, что нет оснований к установившемуся у нас взгляду, что Пушкин „защищает“ Тиберия от нападок Тацита.1 Так, например, седьмое замечание Пушкина на 52-ю главу Тацита отнюдь не свидетельствует о защите Тиберия. Пушкин только, исходя из Тацитова материала, объясняет, почему „Тиберий не мог доволен быть Германиком“, почему „откровеннее и вернее“ хвалил Друза. Но здесь нет „защиты“ Тиберия от Тацита, как нет ее и в других замечаниях.

Как бы то ни было, на материале античной истории Пушкин пробовал собственные исторические концепции. Характерно, что и в „Графе Нулине“ его заинтересовала „мысль пародировать историю (т. е. рассказ Тита Ливия)2 и обработку римского сюжета Шекспиром, которым он так был занят в период работы над „Борисом Годуновым“.

К 1825 г. относится также ряд лирических произведений Пушкина, так или иначе связанных с античностью („Вакхическая песня“, „Ех ungue leonem“,3 „Движение“, „Сафо“). Всего показательнее относящаяся к маю 1825 г. „Ода Его Сият. Гр. Д. И. Хвостову“.

Следует подчеркнуть, что, кроме пародирования самого жанра высокой прозы, это стихотворение является последней расправой Пушкина и с номенклатурным восприятием античности, когда-то свойственным и ему самому. Это обнажено в бессмысленном перечне античных имен в заключительных стихах:

И да блюдут твой мирный сон
Нептун, Плутон, Зевс, Цитерея,
Гебея, Псиша, Крон, Астрея,
Феб, Игры, Смехи, Вакх, Харон.

В Михайловском Пушкин возвращался к античности и по другим поводам.

В письме к Гнедичу (23 февраля 1825 г.) он ждет „совершения“ его Гомера: в предисловии к I главе „Евгения Онегина“ вновь упоминает имена „Ювенала, Петрона, Катулла, Апулея“; в статье „О предисловии Лемонте“ говорит о „сокровищнице гармонии“ древнегреческого языка, его обдуманной грамматике, „прекрасных оборотах, величественном течении речи“, указывает на его значение для языка славянорусского, сочетавшего в себе книжное и простонародное наречия.

Осмысляя значение греческого языка, Пушкин в том же 1825 г. определяет и значение древних литератур в целом. Одним из внешних поводов к этому явилась статья Бестужева „Взгляд на русскую словесность в 1824 и начале 1825 годов“ в мартовской книжке „Полярной Звезды“. Пушкин реагировал на нее первоначально в письме к Бестужеву (от конца мая — начала июня 1825 г.):

„У римлян век посредственности предшествовал веку гениев — грех отнять это титло у таковых людей, каковы Виргилий, Гораций, Тибулл, Овидий и Лукреций, хотя они, кроме двух последних (Виноват! Гораций не подражатель), шли столбовою дорогою подражания. Критики греческой мы не имеем“.

В наброске статьи ответа Бестужеву это же место было еще доработано:

„О греческой поэзии судить нам невозможно, до нас дошло слишком мало памятников оной. О греческой критике мы не имеем и понятия, но мы знаем, что Геродот жил прежде поэзии Эсхила — гениального творца трагедии.1

Невий предшествовал Горацию, Энний — Виргилию, Катулл — Овидию, Гораций — Квинтилиану, Лукан и Сенека явились гораздо позже. Всё это не может подойти под общее определение г-на Бестужева“.

Может быть, с чужого голоса, но уверенно, Пушкин говорит здесь о периодизации древних литератур, о ряде таких менее известных имен как Невий и Энний. Всё это свидетельствует о глубоком внимании Пушкина к своей теме. Но, может быть, наиболее значительным высказыванием его об античности, зрелым и продуманным, являются его строки в статье того же года „О поэзии классической и романтической“, хотя за основу деления Пушкин и взял критерием признак одной формы. Характерно уже то, что именно на оселке античности Пушкин пробует разрешить важнейшие литературные проблемы, его волнующие:

„Гимн Ж. Б. Руссо духом своим, конечно, отличается от оды Пиндара, сатира Ювенала от сатиры Горация, «Освобожденный» Иерусалим от „Энеиды“ — однако ж все они принадлежат к роду классическому. К сему роду должны отнестись те стихотворения, коих формы известны были грекам и римлянам или коих образцы они нам оставили; следственно сюда принадлежат: эпопея, поэма дидактическая, трагедия, комедия, ода, сатира, послание, ироида, эклога, элегия, эпиграмма и баснь“.

Это представление об универсальности классицизма как фундамента мировой литературы крайне характерно для Пушкина. Он продолжает:

„Какие же роды стихотворения должно отнести к поэзии романтической? — Все те, которые не были известны древним, и те, в коих прежние формы изменились или заменены другими“.

Итак, романтизм почти сводится Пушкиным к трансформации античных форм. За этим следует внушительная концовка данного раздела:

„Не считаю за нужное говорить о поэзии греков и римлян: каждый образованный европеец должен иметь достаточное понятие о бессмертных созданиях величавой древности“.

Характерно, что эта декларация уважения к древней культуре без изменений была перенесена Пушкиным и в новый проект его статьи в 1834 году.1

Настоящее исследование должно было содержать еще две главы. О содержании их мы можем судить по двум сохранившимся планам. Первая из ненаписанных глав должна была содержать анализ антологической лирики 30-х годов („Переводы“, „Надписи“, „Памятник“). Последняя глава исследования касалась прозы (она означена в плане: „От поэмы к повести из древнего мира“). В ней намечена к разбору „Клеопатра“ („Египетские ночи“) и „Повесть о Петронии“. Основные темы этой главы: „Замысел романа“, „Смысл исторического романа“, „Аллюзии“, „Стиль“.

Смерть помешала Д. П. Якубовичу написать эти главы.

1 Ср. Пав. Черняев. „А. С. Пушкин как любитель античного мира и переводчик древнеклассических поэтов“, Казань, 1899. — С. Любомудров. „Античные мотивы в поэзии Пушкина“, изд. 1-е, 1899; изд. 2-е, 1901.

2 Работы А. И. Малеина, М. М. Покровского, Г. Гельда и др.

3 Симптоматичен интерес к теме в самое последнее время. Ср. М. Я. Немировский. „Пушкин и античная поэзия“. „Известия Северокавказского педагогического института“, т, XIII, 1937. — И. И. Толстой. „Пушкин и античность“. „Ученые записки Института Герцена“, вып. XVI, 1938. — Н. Ф. Дератани. „Пушкин и античность“. „Ученые записки Московского Государственного педагогического института“, вып. IV, 1938. — М. М. Покровский. „Пушкин и античность“. „Временник Пушкинской Комиссии“, т. 4—5, 1939. — И. Д. Амусин „Пушкин и Тацит“. „Временник Пушкинской Комиссии“, т. 6, 1940.

1 Цит. статья „Пушкин и античность“.

1 Ср. в письме к П. Вяземскому от 27 марта 1816 г. подпись „valeas“, ср. „vale“ под письмом Гнедичу от 24 марта 1821 г. и в других письмах из Кишинева.

2 Черновая рукопись „Евгения Онегина“.

3 А. С. Пушкин, „Полное собрание сочинений“, т. VI, Академия Наук СССР, 1937, стр. 219. — Ср. также: „Да помнил он (не без греха) Виргилья целых три стиха“, или: „Да из Катулла три стиха“. Tabula (доска), aquila (орел) — существительные, служившие примером 1-го склонения.

1 Курсив здесь и ниже мой. Д. Я.

2 „Пушкин, его лицейские товарищи и наставники“. Статьи и материалы Я. Грота, изд. 2-е, СПб. 1899, стр. 7.

2 Там же, стр. 60. Перевод. „Корнелия Непота о жизни <замечательных людей. >“.

3 А. Малеин. „Н. Ф. Кошанский“. „Памяти Л. Н. Майкова“, СПб. 1902, стр. 187.

4 И. Селезнев („Исторический очерк имп. б. Царско-сельского Лицея“, СПб. 1861) указывает, что с 10 мая 1814 г. по 1 июня 1815 г. Кошанского заменял Галич и отчасти Георгиевский.

5 По руководству Вредера двумя изданиями: 1811 г. (М.) и 1815 (СПб.). Ср. также ряд других учебных пособий, изданных Кошанским по латинскому языку: „Таблицы“ (1803 и 1806), „Правила“ (1807), „Учебная книжка латинского языка, с французского“ (1809).

6 И. Селезнев. „Исторический очерк имп. б. Царско-сельского Лицея“. СПб. 1861.

1 „Смерть Адониса“, „Мальчик птицелов“, „Ученик учитель“, „Музы с Эротом“, „Беспечность“, „Времена года“, „Песнь Ахиллесу и Дейдамии“, „К Гесперу“, „Кто счастлив?“, „Желанье и восторг“, „Отрывки Бионовы“ (о Гиацинте, о разных предметах).

2 Выбор этого текста объясняется тем, что он был найден за несколько лет до составления „Цветов“, в одной из рукописей библиотеки Московской синодальной типографии и впервые издан Х. Ф. Маттеи в 1805 г. Вскоре, однако, филологической критикой было с несомненностью установлено, что найденный текст Софоклу не принадлежит, а является произведением позднего, неизвестного автора.

3 „Бежавший Эрот“, „Похищение Европы“, „На смерть Биона“, „Мегара, супруга Геркулеса“, „К спокойствию“, „Своенравие любви“, „Алфей“, „Эпиграмма“ (Пашущий Эрот).

4 Эпизод с Навзикаей.

1 Цензурное разрешение генваря 19 дня 1816.

1 Шляпкин. „Из неизданных бумаг Пушкина“, 1903, стр. 385.

2 Т. I. СПб. 1816 (цензурное разрешение СПб. марта 21 дня 1816 г.)

1 Уже здесь Пушкин мог получить указание на французский перевод „Пира ученых“.

2 Указан перевод его элегии на русский язык, сделанный Дмитриевым.

3 На русском языке существовали в то время следующие переводы Горация: „Десять посланий первой книги“ — А. Кантемира, 1744 г. (2-е изд. 1778); „Письмо о стихотворстве и несколько од“ — Н. Поповского, 1753; „Сатиры“ — Ив. Баркова, 1763; то же — В. Анастасевича, 1811, Муравьева-Апостола (перевод в прозе); оды и письмо о стихотворстве — анонима, 1802; оды — Мерзлякова; то же — Дмитриева.

1 Овидий был переведен у нас: две героиды — В. Рубаном, 1774; героида XI — Ив. Соколовым, 1808; элегии — А. Тинкавом, 1768; „Превращения“ — Вас. Майковым, ок. 1775 г. (8 книг), Г. Козицким, 1772 (1-я и 2-я книги), К. Рембовским, 1794—1795 (все 15 книг прозой), П. Соколовым, 1808 (кн. 1—3, рядом с латинским текстом); избранные печальные элегии — Ф. Колоколовым, 1796; „Плач, писанный во время изгнания в Тавриде“ — Ив. Срезневским, 1797.

2 Ср. Н. К. Пиксанов. „Н Ф. Кошанский“. Пушкин, „Собрание сочинений“, под редакцией С. А. Венгерова, т. I, 1907, стр. 250—259.

3 Любопытно сравнить тип литературного педанта, каким он сложился у Пушкина („Моему Аристарху“) и у Дельвига. Стихотворение последнего „К А. С. Пушкину“ звучит почти как ответ на послание Пушкина, как защита Пушкина от Кошанского: „тебе ль дрожать пред завистью “, „склоняся — дар небес в безвестности укрыть?“ „Нет, Пушкин, рок певцов бессмертье не забвенье, Пускай Армениус ученьем напыщен, В архивах роется и пишет рассужденье, Пусть в Академиях почетный будет член — Но он глупец — и с ним умрут его творенья! Ему ли быть твоих гонителем даров“. Дельвиг — „певец Темиры “ восхищался Пушкиным, который „прямой идет стезей“.

1 „Красный Архив“, 1937, кн. 1, „Лицейские лекции по записям А. М. Горчакова“.

2 См. там же вводную заметку и примечания Б. Мейлаха, стр. 129.

1 Интересно происхождение этих суждений. Они взяты из „Лицея“ Ла Гарпа.

2 Перевод. „Искусство любви“.

3 За Дмитриевым переводили у нас Тибулла и Батюшков и Дельвиг, подражал ему Д. Давыдов.

1 Галич замещал Кошанского именно по кафедре русской и латинской словесности, пробыв в лицее до июня 1815 г. продолжая читать в латинском классе Корнелия Непота. В 30-х годах он издал „Роспись идеалам греческой пластики“. На 2-м году обучения в Лицее латинскому языку продолжалось изучение спряжений, синтаксиса и проходили первые опыты в переводах. На 3-м — повторение правил грамматики и переводы (с латинского на русский) — Федра, Корнелия Непота; на 4-м году переводы на русский, изучение идиотизмов и синоним (по методе Гардена) и сочинения на латинском языке или переводы на него с русского. В 5-й год — аналитическое чтение Цицерона и Вергилия и „руководство к переложению красот латинского языка на русский. В 6-й год — продолжение предыдущего и переложение по-русски лучших мест из поименованных писателей“. (И. Селезнев. „Исторический очерк имп. б. Царско-Сельского Лицея“. Спб. 1861).

2 15 марта 1812 г. ср. 20 ноября 1812 г. „Успехи его в латинском довольно хороши“ (там же, аттестация 15 декабря 1813 г.). В период с октября по декабрь 1816 г. Пушкин не был аттестован по латинскому языку.

1 Этот образ вполне соответствует поэтической доктрине Кошанского: „Самая величайшая похвала Биону есть сравнение с столь многими великими Поэтами“ („Цветы греческой поэзии“, стр. 210).

1 В библиотеке Пушкина впоследствии было издание 1829 г. (№ 5).

2 Батюшков вольно перевел из Тибулла: 3 элегии I кн. (1814), элегию из кн. X (1810), псевдотибулловскую элегию II, кн. (1809). Отзывы Пушкина об этих переводах более поздние (1830), но Пушкин, конечно, знал их еще в Лицее.

1 Ср. наблюдения Б. Томашевского („Временник Пушкинской Комиссии“, т. 3, 1937 стр. 218).

2 В таблицу не включены упоминания Пушкиным Канидии, Мевия.

1 По экземпляру сочинений Грессе в библиотеке Пушкина, т. I, стр. 63. Перевод. „Я вижу, как возникает легкая тень Анакреона, этого нежного мудреца, Нестора любовной страны. Гораций, друг здравого разума, философ без болтовни, поэт без приторного каждения“.

1 Перевод. „Вижу Сен-Реаля и Монтеня между Сенекой и Лукианом; Сент-Эвремон сопровождает их“.

2 „Сочинения Пушкина“, т. I, изд. Академии Наук, 1900, Примечания, стр. 42—45.

3 Ср. там же, стр. 182—184, 251 и сл. Стихотворение „К живописцу“ представляет несомненное сходство с № 28 из „Анакреонтеи“. „Фиал Анакреона“ Л. Н. Майков сопоставляет с №№ 3 и 10 перевода Львова (№№ 31 и 10 в „Anthologia lyrica“, изд. Hiller-Crusius).

1 Пушкин, „Собрание сочинений“, т. I, под редакцией С. А. Венгерова, 1907, стр. 394 и сл.

2 Т. II, СПб. 1817, стр. 54—57. — Вторая часть вышла в 1817 г. следовательно, переведена была значительно раньше, т. е. в стихотворении 1817 г. Пушкин мог уже быть знакомым с ее данными. Д. Я.

3 Ср. также Met. IV, 11—29.

4 Здесь Вакх дается в окружении Сатиров и Силенов, Вакханки с криками „Эвой! Эвой!“ с тирсами, тимпанами, с „ужасными напевами“.

1 Перевод. „Что за клики раздаются в воздухе! Что за пенье слышится на склонах, палимых жгучим небом? Уже с тирсом в руках собираются фавны вперемешку с Сильванами: буйные Египаны пляшут, и под их стопами далеко сотрясается земля и поколебавшиеся леса. С челом, нагруженным виноградом урожая, с устами, еще окрашенными выпитым виноградным соком, наклонясь на колесницу, бог победитель Ганга льет нам приношения богатейшего месяца“.

2 К. Н. Батюшков, „Сочинения“, ред. Д. Д. Благого, „Academia“, 1934, стр. 500—501.

1 Met. VI, 597. Перевод: „Завывает и восклицает — Эвоэ“. Ср. также Met, III, 528: festisque fremunt ululatibus agri“ („Поля оглашаются праздничными криками“) и 535.

2 Met. XI, 15—17. Перевод: „громкий крик, вакхические вопли“.

3 Ср. М. М. Покровский. „Пушкин и античность“. „Временник Пушкинской Комиссии“, т. 4—5, 1939, стр. 28—36.

1 Ср. Яковкин. „История села Царского“, т. III, 1829, стр. 40—43.

2 Там же, стр. 294—296, №№ 1, 36, 51.

3 При Пушкине заведомо были стоящие и до наших дней у Екатерининского дворца 4 итальянские статуи: Virtú, Iole, Libica (Сивилла), Clori; в 1754 г. были установлены статуи Аполлона, Марса, Амфитриты, Сивиллы Персидской, Давида. Ср. А. Бенуа. „Царское Село“ (1711—1762), 1910, прим. 329 и 326.

1 Ср. Яковкин, цит. соч. стр. 301.

2 Сб. „Рукою Пушкина“, 1935, стр. 471.

1 А. Бенуа. „Царское Село“, 1910, Приложения, стр. 45. Ср. также описание античных сюжетов на плафонах Екатерининского дворца (там же, текст, стр. 102 и сл.)

1 Тетрадь № 2370, л. 2.

2 См. воспроизведение в книге „Рисунки поэта“ („Academia“, 1933, стр. 37); комментарий (стр. 192) трактует их здесь как „актерские фигуры“, как „одно из лишних доказательств влияния балетных постановок“.

3 „Цветы греческой поэзии“, стр. 320.

4 К тому же кругу представлений относятся и рядом находящиеся цифры и несколько ниже — профиль Кюхельбекера.

1 Пушкин почти одновременно употребляет форму Зе́фир и Зефи́р. Вторая, более привычная в русской литературе, постепенно вытесняет первую. Как и большинство поэтов этого стиля Пушкин в эту пору безразлично и одновременно употребляет как греческие, так и латинские имена (Афродита — Киприда — Венера, Меркурий — Эрмий, Бахус — Вакх — Либер и т. д.).

1 Первоначально: „Как ликторов полки народ несчастный гонят“. — Ср. работу над стихотворением в „Летописи Государственного литературного музея“, кн. 1, 1936, стр. 53, 71—72.

1 Идея гибели республики от восстаний рабов отчасти проводится и у популярного у нас в эти годы Гиббона в его „Истории упадка и разрушения Римской империи“, ч. 1, гл. 2, и у Робертсона.

2 Перевод. „Он находит причины величия римлян в любви к свободе, к труду и к отечеству, внушавшейся им с детства“. „В проскрипциях Суллы, унизивших дух народа и подготовивших его к рабству“.

1 Именно так печатался этот стих впервые в „Российском Музеуме“ (1815). Ср. в послании того же года „К Батюшкову“: Иль вдохновенный Ювеналом, Вооружась сатиры жалом, Подчас прими ее свисток, Рази, осмеивай порок. Шутя показывай смешное И, если можно, нас исправь“, а также в 1817 г. „и с гневной музой Ювенала глухого варварства начала Сатирой грозной осмеять“ („Послание к В. Л. Пушкину“).

2 В рукописном автографе подзаголовок отсутствовал.

1 Перевод. „С свободой Рим возродится и мы будем достойны имени истинных римлян“.

2 О связи с оперой Метастазио, переведенной Я. Княжниным под заглавием „Титово милосердие“ (1790), см. А. А. Дельвиг, „Полное собрание стихотворений“. Ред. и примеч. Б. Томашевского, 1934, стр 512—513, и статью М. А. Цявловского „Пушкин о цареубийстве“ в журнале „Огонек“, 13 мая 1926 г. № 21 (165), стр. 14 (здесь предложено толкование: Тит — Александр I; Нерон — Аракчеев).

1 Позже Пушкин процитировал первые слова эпода „Beatus ille qui procul. “ (Счастлив тот, кто вдали <от дел>) в письме к А. И. Тургеневу 1821 г. (7 мая).

2 В библиотеке Пушкина был также французский перевод Катулла в комментированном издании 1806 г. (№ 713).

3 Позже Пушкин цитирует отсюда стих о Постумии.

4 Позже Пушкин упомянул отсюда отравительницу Канидию (ср. также эпод III и эпод XVII).

1 Близость к латинскому первоисточнику здесь несомненна. Гораздо дальше от Пушкина тот же эпизод рассказан в „Одиссее“ Гомера (II, 8, ст. 268 и сл.). Французские лирики также совершенно по-иному касались этой темы. Ср. например, у Бертена в Épitre“: „On sait qu’un jour, pour mieux tromper Vulcain, Mars et Vénus dans vos bois descendirent“. („Известно, что однажды Марс и Венера, чтобы обмануть Вулкана, сошли в ваши леса“).

1 В сб. „Археологические труды А. Н. Оленина“ (т. I, вып. 1, СПб. 1877) напечатаны его исследования о технических терминах Гомера в связи с переводом „Илиады“ Гнедича („Переписка А. Н. Оленина с разными лицами по поводу предпринятого Н. И. Гнедичем перевода Гомеровой Илиады“). См. также другие его работы в „Систематическом указателе книг и статей по греческой филологии“ П. Прозорова, СПб. 1898. („Опыты о доспехах, статуях, одежде гладиаторов, изображениях на вазах“. Ср. А. Кукулевич. „«Илиада» в переводе Гнедича“. „Ученые Записки Ленинградского Государственного университета“, Серия филологических наук, № 2, 1939.

2 Письмо Вяземскому 4 ноября 1823 г. черновик („от него так и пышет древностию, Феокритом и анфологиею“).

1 Перевод. „Самая прекрасная из наяд забавлялась среди вод; то она опускается под кристалл струй, снова подымается и являет жадному взору сокровище юной груди; то, с гибкостью скользя, она протягивает округлые руки и над волной, ее ласкающей, подъемлет две лилейных округлости. Миртис, раздвинув листву, всё видит и улыбается от удовольствия“.

2 „Poésies antiques «Etudes et fragments»“, X, „Je sais quand le midi leur fait désirer l’ombre“. См. изд. 1862 г. под редакцией Beçq de Fouquières, стр. 126; в изд. Латуша „Fragment d’Idylles, VI“.

3 Перевод. „Там я невозбранно разглядываю белую и нагую нимфу, которая спит, истомно растянувшись на дерновой скамье.

4 Этого нет у Гесснера („An Daphnen“) — его Муза подсматривает в гротах за нимфами, увенчанными тростником. Близкий перевод „Наяды“ Шенье дал Баратынский в „Северных Цветах на 1827 г.“, стр. 330.

5 О том, насколько тонко воспринял и усвоил Пушкин античное представление о нереидах и почувствовал „вкус древних“, можно видеть по описанию Нереид в эпиллии Катулла „Пелей и Фетида“ (64, ст. 15—18).

1 Кошанский отмечает, что она приписывалась также Мосху.

2 Перевод. „Вечерняя звезда, золотой светоч желанной Афродиты, Вечерняя звезда, милая, священное украшение темносиней ночи“.

1 См. снимки в „Сочинениях Пушкина“, т. II, изд. Академии Наук, 1905, стр. 351—357.

2 Оригинал можно найти также в книге Любомудрова „Античные мотивы в поэзии Пушкина“, изд. 2-е, 1901, стр. 35. Там же и русский перевод.

1 Перевод. „Когда ветер слегка волнует синее море“.

2 Это было отмечено еще С. С. Любомудровым: „правда, селянин Мосха превратился в самого поэта, отчего при изображении его наслаждения тихим спокойным морем проглядывает новая черта, он «забывает песни муз»“. Однако Любомудров не мог объяснить происхождения этой „новой черты“.

И забываю важных муз,
Мне волны мирные милее.

4 Первоначально: „в пучине“.

1 Описание тяжести его жизни, сравнение ладьи с домом, характеристика его труда — „море и рыба“ (θαλασσα και ιχθυες).

2 Первоначально ближе к Мосху:

В опасном он челне живет
Его труды среди пучины

Ср. και πονος εντι θαλασσα.

3 Перевод. „Но мне сладок сон под широколиственным платаном“.

4 Перевод. „Когда легкое дуновение ветра волнует его спокойную поверхность“.

5 Из Биона 11 переводов, из Мосха — 6 (см. Прозоровский, цит. соч. стр. 20—21 и 57). Позже Пушкина „Землю и море“ Мосха перевели Загорский („Благонамеренный“, 1822, ч. 19, стр. 304—305) и Масальский („Северные Цветы“ на 1825), а по французскому переводу Леонара — Грибоедов (?) в „Радуге“ на 1830 г. Переводы обоих поэтов в 1826 г. выпустил в числе прочих переводов А. Ф. Мерзляков.

1 Перевод. „Всегда это воспоминание меня трогает“.

2 Перевод. „Закрывать одно за другим отверстия звонкого дерева“.

3 Комментаторы Шенье соотносят эту его вещь с „Lycas et Milon“ Гесснера и эклогой Ж. Б. Руссо.

4 Ср. „Рукою Пушкина“, 1935, стр. 649.

1 На русском языке еще в XVIII в. неоднократно переводилась стихами и прозой „вторая ода Сафы (к подруге)“ — Сумароковым, Г. Козицким, Д. Хвостовым, Державиным, П. Голенищевым-Кутузовым, И. Виноградовым, В. Жуковским, Е. Люценко; Гимн Венере, четверостишия „На измену ее любовника“, „Кто часто близ тебя“. В 1808 г. вышли в переводе В. Анастасевича „Стихотворения Сафы, объясненные примечаниями“ (СПб. см. „Указатель“ П. И. Прозорова, стр. 71—72).

2 Впрочем, в рукописи был вариант „Хризеида“ (тетрадь ЛБ № 2365, л. 34).

3 Любопытно, что в изд. „Стихотворений 1826 г.“ Пушкин свое „К Лицинию“ включает не в отдел „подражания древним“, а в „послания“, хотя и сопровождает его (в оглавлении) пометой: „С латинского “. Здесь дело не исключительно в одном жанровом распределении, а и в принципиально разном художественном методе.

1 Начало июля 1817 г.

2 Отмечено в цитированной работе проф. И. И. Толстого.

1 В черновике еще: „достойной чистой Музы древности, о которых мы поговорим на досуге“.

2 „Тристии“ переводились по-русски „печали“.

3 Ср. А. И. Малеин. „Пушкин и Овидий“. „Пушкин и его современники“, вып. XXIII — XXIV, 1916, стр. 45—66.

1 Ср. также латинскую цитату в письме от 29 апреля 1822 г. Нельзя согласиться с А. Малеиным, что Пушкин „не изучал Овидия“ на том основании, что у Пушкина музы „не услаждают“ печали певца, у Овидия же „me quoque Musa levat Ponti loca iussa petentem“ („Муза дает утешение и мне, направляющемуся по приказу в области Понта“) (Tr. IV, I, 19). Последний образ ведь дан Пушкиным в послании „Чаадаеву“.

2 А. И. Малеин, основываясь на неясном примечании к стихотворению „Овидию“ в изд. Л. Поливанова, ошибочно утверждал, что эта заметка напечатана при стихотворении в „Полярной звезде“. См. „Пушкин и его современники“, вып. XXIII — XXIV, стр. 62.

3 Ср. цитированную статью А. Малеина, стр 62—63.

4 „Отечественные Записки“, ч. V, СПб. 1821, стр. 7. — Позже у Пушкина в библиотеке имелись сочинения Овидия (№ 621) параллельно на французском и латинском языках, 1834—1835 гг. Здесь в томе I имеется очерк „Об Овидии“, в т. IX (а не X, как ошибочно указано в описании Б. Л. Модзалевского „Пушкин и его современники“, вып. IX — X, СПб. 1910) разрезаны „Тристии“.

1 Античной застольной песни.

1 Выражение „смотреть сентябрем“ было обычно в языковом обиходе 20-х гг. Ср. например, у Вяземского: „Забавный комик на сцене может в домашнем быту смотреть сентябрем, а трагик быть весельчаком“ („Северные Цветы на 1827 г.“, стр. 156).

2 Перекличка со строками „Кинжала“: „Где Зевсов гром молчит, Где дремлет меч закона“.

3 Вяземскому, 1 сентября 1822 г.

1 Перевод. „Здравствуй, но цензура должна быть уничтожена“.

2 В библиотеке Пушкина имеется позднейший, частично разрезанный, перевод Пиндара И. Мартынова, 1827 г. (№ 286) с параллельным греческим текстом. Разрезаны часть оды I (олимпийской; и примечания к XII оде пифийской в ч. I и стр. 17—32, 161—185; 225—241 в ч. II).

3 Ср. также в письме Катенину от 19 июля 1822 г. „Прощай Эсхил“.

4 „Хотя я и не великий грек, но смею поручиться, что без всякого оскорбления греческой чести можно всегда назвать Аристофаном комика, которого бесстыдная дерзость выводит на сцену гражданина честного с намерением предать его осмеянию общественному“ (имеется в виду ближайшим образом Шаховской, за которым с арзамасских времен укрепилась кличка „Аристофан“).

1 Перевод. «Молю, верни невредимым и сохрани вторую половину моей души“.

2 „Met.“, III, 131—252.

1 Этот стих сближается со стихами, приводимыми Батюшковым, известными Пушкину:

За ланью быстрой и рогатой,
Прицелясь к ней стрелой пернатой
(„Прогулка в Академию Художеств“, 1814).

2 Ср. А. С. Пушкин, „Полное собрание сочинений в шести томах“, т II, „Akademia“, 1936, стр. 480—606.

3 Тема карийских рощ, пещеры, источника, в связи с размером гекзаметра, интересовала Пушкина и позже (1827) в наброске „В рощах карийских любезных ловцам“ В свое время я пытался объяснить его связью с эпизодом „Цеикса и Гальционы“ Овидия, также имеющим отношение к мифу о Морфее.

1 Перевод. „Нимфа снова убегает. Пастух всё преследует ее. Она входит в уединенную пещеру, обычное пристанище Дианы; и сейчас же ее рука схватывает и подымает копье“. „Диана ревнива и жестока; если я призову ее, ты погибнешь“. „Диана приближается, подходит и проходит, далеко сопровождает охоту и оставляет нимфу Миртису“.

2 А. Малеин в заметке „Что такое Гаргария?“ („Пушкин и его современники“, вып. XXVIII, 1917, стр. 99—101) справедливо обратил внимание на раздвоение у Пушкина образа Дианы (луна на небосклоне и купающаяся богиня), трудность преодоления которого может быть и заставила поэта бросить стихотворение.

3 Тетрадь ЛБ № 2367; в тетради ЛБ № 2365 заглавие и подзаголовок отсутствуют. Позже Пушкин печатал стихотворение с подзаголовком „Подражание“.

4 Перевод. „Ее безразличие ревниво“.

5 Перевод. „Отворяет прозрачную дверь, откуда выходят счастливые сны“.

1 Пушкин внимательно должен был оценить и введение материалов об Овидии в роман („Мученики“ Шатобриана, кн. VII).

2 Ср. „Forte senex quidam, cœtu quum staret in illo, Reddidit ad nostros talia verba sonos“ („Случайно какой-то старик, находившийся в этом собрании, такими словами ответил на мои речи“).

3 Первоначальные варианты: „когда то сослан был Царем латинец к нам в изгнанье И мир у нас его забыл“ (или: „И царь его совсем забыл“); „Он был сед и стар, Но был ребенок. “; „Имел он песен нежный дар И глас, журчанью вод подобный“. Ср. А. С. Пушкин, „Полное собрание сочинений“, т. IV, Академия Наук СССР, 1937, стр. 442—443 и 457.

1 Перевод. „Есть местность в Скифии, предки назвали ее страной тавров.

2 Ср. также в „Путешествии Онегина“ вариант: „Он зрит поэту край священный, с Атридом спорил там Пилат. “ Ср. и письмо брату из Кишинева от 24 сентября 1820 г.

3 Языком античных образов осуществлена и стихотворная шутка 1824 г. в письме к А. Г. Родзянко.

4 У Шенье в „Jeune fille, ton cœur avec nous. “ также звучат мотивы Горация, Тибулла, Овидия. У Пушкина античными приметами остались роскошные колесницы, отсутствующие у Шенье.

5 Кроме басни Федра на эту тему, знакомую Пушкину с детства, между ним и Лафонтеном стояла также басня „Дуб и трость“ Крылова.

1 Ср. А. С. Пушкин, „Полное собрание сочинений“, т. VIII, Академия Наук СССР, 1938, стр. 421.

2 Перевод. „Клеопатра отличалась такой страстностью, что часто предлагала себя, и была такой красоты, что многие покупали ночь ее ценою смерти“.

3 Б. Л. Модзалевский. „Поездка в Тригорское“, 1903, стр. 45—46.

4 М. М. Покровский. „Пушкин и римские историки“. „Сборник статей, посвященных В. О. Ключевскому“. М. 1909, стр. 485. — А. И. Малеин. „Пушкин, Аврелий Виктор и Тацит“. „Пушкин в мировой литературе“, Л. 1926, стр. 11—12.

Времен <минувших> Анекдоты помнил он
Он знал, что значит Рубикон.

2 М. М. Покровский. „Пушкин и римские историки“. — Его же, „Античность и Пушкин“. — А. И. Малеин. „Пушкин, Аврелий Виктор и Тацит“. — И. Д. Амусин. „Пушкин и Тацит“.

1 В. И. Семевский. „Политические и общественные идеи декабристов“. СПб. 1909.

3 Там же, стр. 216, ср. еще стр. 679.

1 В том же письме находится и другая аналогия (по поводу разочарования в участниках греческого восстания, недостойных „защищать свободу“), направленная по адресу „современных Мильтиадов“ („Иезуиты натолковали нам о Фемистокле и Перикле, а мы вообразили, что пакостный народ, состоящий из разбойников а лавошников, есть законнорожденный их потомок и наследник их школьной славы“). То же в черновике письма к В. Л. Давыдову.

2 Письмо П. А. Осиповой от 25 июля 1825 г.

1 Ср. также „Анналы“, кн. IV, гл. 13.

2 „Летопись Кая Корнелия Тацита“. Перевод Алексея Кронеберга, ч. 1, 1858, стр. 210—211.

3 31 октября 1824 г.

1 В том же письме к Дельвигу Пушкин писал „обо мне намерены передоложить. Напрасно: письмо моей матери ясно“.

2 На самом деле у Тацита нет слова „голод“, а есть „изнурение“ („tabes“) и Пушкин был введен в заблуждение французским переводом (см. Г. Гельд. „По поводу замечаний Пушкина на «Анналы»“, „Пушкин и его современники“, вып. 36, 1923, стр. 60).

1 М. М. Покровский. „Пушкин и античность“, стр. 51.

2 Ср. Б. М. Эйхенбаум. „О замысле графа Нулина“. „Временник Пушкинской Комиссии“, т. 3, 1937, стр. 352. — Первоначально Пушкин написал: „Брут не изгнал бы царей [Цари под кинжалом] и мир и история были бы не те. Итак, Республикою, Консулами, Диктаторами, Катонами, Кесарем мы обязаны соблазительному происшествию“ и т. д. — Эпизод с Лукрецией, по Титу Ливию, изложен также Овидием в „ Фастах“ (кн. II, ст. 785—852).

3 Перевод. „По когтю узнают льва“.

1 Ошибка Пушкина: Эсхил (524—456 гг.) был старшим современником Геродота (484—425 гг.).

1 См. С. М. Бонди. „Историко-литературные опыты Пушкина“. „Литературное Наследство“, № 16—18, 1936, стр. 421—442.

Поделиться