Жизненный путь Пушкина был недолог и безмерно трагичен. Начавшись на пороге бурного XIX века (1799), он оборвался в самом начале 1837 г. в преддверии демократического подъема русской литературно-освободительной мысли, еще не оправившейся тогда от потрясения, нанесенного ей разгромом декабристского движения.
Творческий путь Пушкина измеряется всего двумя десятилетиями. Из них пятнадцать лет протекли под неусыпным наблюдением и контролем правительства за каждым словом и шагом великого поэта.
Едва успев заявить себя блестящей надеждой русской литературы и ее вольнолюбивых устремлений, Пушкин навлек на себя гнев Александра I и чуть не угодил в Сибирь, по ходатайству Карамзина и Жуковского замененную служебным переводом, а фактически ссылкой на юг России в мае 1820 г. Формально ссылка — сначала в Бессарабию с последующим переводом в Одессу, а из Одессы в Михайловское — длилась семь лет. Фактически же Пушкин до последних дней и минут своей жизни оставался под бдительным и оскорбительным жандармским надзором, лишавшим великого человека, гражданина и поэта элементарных человеческих и гражданских прав, вплоть до права на свободу передвижения, выбора места и образа жизни, вступления в брак, не говоря уже о публикации своих произведений. На все это Пушкин был принужден испрашивать через органы жандармского управления личное разрешение Николая I.
Облачив под видом монаршей милости зрелого человека и прославленного поэта в «лакейский» мундир камер-юнкера, Николай в буквальном смысле этого слова приковал Пушкина к своей особе и придворному обществу, столь же ненавистному для поэта, как и ненавидящему его. Отчаянные усилия отстоять в этих условиях свое человеческое достоинство поставили Пушкина под смертоносное дуло пистолета Дантеса.
Пушкин пал «невольником» своей личной «чести», оскорбленный светской клеветой. Недаром С. Г. Волконский, по свидетельству его сына М. С. Волконского, узнав о смерти Пушкина, сожалел, что, уберегая поэта от «плахи», не выполнил в свое время поручения принять его в члены тайного общества. «Он был бы жив теперь, и в Сибири его поэзия стала бы на новый путь». «И действительно, — добавляет уже от себя сын декабриста, присоединяясь к мнению отца, — представьте себе Пушкина в рудниках, Чите, на Петровском заводе и на поселении — что бы он создал там».[281]
Да, волею судьбы Пушкин избежал виселицы и каторги, ожидавших декабристов. Но его творческий путь, протекавший в непрерывной, непреклонной и неравной борьбе поэта с силами реакции за свою духовную независимость, за свое право быть и оставаться «неподкупным голосом» и «эхом русского народа»,[282] был гражданским подвигом, не уступавшим революционному подвигу декабристов.
Пушкин — первый русский поэт мирового масштаба и значения, и этим определяется его место в художественном развитии человечества как величайшего национального поэта новой, послепетровской России.
Прямого, непосредственного воздействия на современные ему иноземные литературы мира Пушкин не оказал. Но его творчество явилось истоком величайших идейно-художественных открытий и достижений русской литературы, а через это и русской духовной культуры, тех начал, которые получили широчайший международный отклик и мировое признание уже в послепушкинскую эпоху, в эпоху подготовки первой в России буржуазно-демократической революции.
В творчестве Пушкина осуществился искомый русской литературой XVIII — начала XIX в. синтез осваиваемого ею в это время культурного опыта Западной Европы с многовековыми национальными традициями отечественной культуры. На основе этого синтеза, т. е. постоянного сопоставления культурно-исторического опыта России с опытом западноевропейских стран, освещались Пушкиным все актуальные вопросы современности. Тем самым Пушкин окончательно восстановил прерванную было реформами Петра культурную связь времен древней и новой России и стал основоположником всего того, чего литература и культура новой России достигли в эпоху их исторической зрелости. Но Пушкин осуществил это на основе творческого усвоения и претворения достигнутого на этом пути его предшественниками, начиная от Феофана Прокоповича и Тредиаковского и кончая Карамзиным и Жуковским. Иначе говоря, творчество Пушкина — это итог и зрелый плод огромного пути, пройденного Россией и ее литературой от эпохи Петра к эпохе Отечественной войны 1812 г. и движения декабристов.
Сформировавшееся именно в эту знаменательную и переломную эпоху русской жизни, озаренное от начала и до конца «священной памятью двенадцатого года» и трагедией революционного подвига декабристов, творчество Пушкина завершило процесс национального самоопределения русской литературы в ряду других исторически зрелых европейских литератур, опыт которых она до того интенсивно усваивала, но обогатить его чем-либо своим еще не могла.
Европейское просвещение, «причалившее к берегам России» во времена Петра, во многом еще остается для Пушкина неким эталоном строительства русской культуры, но только в смысле уровня ее развития, а уже не образца или предмета прямого подражания. Что касается образца, то Пушкин ищет и находит его в ресурсах самой русской жизни, в ее всемирно-историческом потенциале, заявившем о себе могуществом созданной Петром русской государственности и национально-освободительным подвигом русского народа в войне 1812 г.
Будучи «голосом» и «эхом» вызванного Отечественной войной подъема русского национального самосознания, Пушкин был поэтом в сущности только одной темы. Но тема эта — Россия. Не те или другие стороны, явления, процессы, задачи и вопросы русской жизни, будь то ее государственное величие, воспетое Ломоносовым, или самодержавно-крепостническое насилие, заклейменное Радищевым, но и то и другое одновременно и вместе со многим другим и разным, входящим в целое России как живого, саморазвивающегося народного и государственного организма, исполненного огромных, но еще не раскрывшихся сил, одержимого тяжкими болезнями, понятыми Пушкиным как болезни роста.
Все предшественники Пушкина, начиная от Нестора летописца, каждый по-своему были «поэтами» Русской земли и ее истории. Однако ни один из них не стал поэтом русского народа, его неповторимой национальной индивидуальности и «угадчиком» заключенных в ней тайн не только русской, но и мировой истории, каким довелось стать Пушкину, а при его посредстве и всем последующим великим русским писателям и поэтам.
Пушкин был не только гениальным художником слова, но художником, наделенным темпераментом государственного деятеля, широтой философского, трезвостью политического и конкретностью исторического мышления.
Личность Пушкина в ее творческом самовыражении не поддается никакому сколько-нибудь отчетливому нравственно-психологическому определению в силу ее многогранности и динамичности. Но она зримо и художественно в высшей степени активно присутствует во всех произведениях поэта, во всех созданных им картинах и образах русской жизни, заявляя о себе их глубоким лирическим подтекстом.
Осмысление современности под углом зрения национально-исторической специфики общественных явлений — основополагающая черта мироощущения и творчества Пушкина. Она отвечала принципам романтического историзма, находила в них свою теоретическую опору, но даже на романтическом этапе творческой биографии Пушкина во многом опережала эти принципы.
В романтической интерпретации национально-исторический колорит — это экзотика, яркостью своих красок оттеняющая конформизм и бездушие современной европейской «цивилизации». Для Пушкина же современная цивилизация предстоит общим и при всех своих несовершенствах положительным результатом исторической самодеятельности народов, саморазвития и взаимодействия их национальных культур. Ничего собственно романтического в этом представлении нет. И восходит оно не к Байрону и даже не к Вальтеру Скотту, а к одному из величайших деятелей немецкого Просвещения — Гердеру. Выдвинутая Гердером теория национальных культур как взаимосвязанных звеньев поступательного развития общечеловеческой культуры и мировой истории была подхвачена и существенно переосмыслена романтиками. Но до того она оказала свое немалое просветительское воздействие на Радищева, М. Н. Муравьева, Карамзина и Жуковского и при их посредстве была творчески освоена сначала Пушкиным, а вслед за тем Гоголем и Белинским.
В том же просветительском русле русской литературно-эстетической и исторической мысли вырастают протеизм Пушкина, его изначальный и жадный интерес к национально-исторической специфике и многообразию культур самых различных, в принципе — всех народов мира, и способность воплощать в русском художественном слове индивидуальную специфику духовного облика и склада каждого из них.
В стилистическом отношении протеизм Пушкина подготовлен переводами — «перевыражениями» (см. гл. I) Жуковского. Но «подражания» Пушкина Корану и другим образцам и памятникам культуры самых различных времен и народов не есть их русское только «перевыражение», но вместе с тем и их русское понимание как одной из национально-исторических ипостасей общечеловеческого, отличной от его русской ипостаси, но родственной ей своей всеобщей сутью. В примечаниях к «подражанию Корану» (1824) Пушкин, соглашаясь с мнением «нечестивых», полагавших, что Коран «есть собрание новой лжи и старых басен», писал: «…несмотря на сие, многие нравственные истины изложены в Коране сильным и поэтическим образом» (1, 358). Постижение и освоение общечеловеческих ценностей и аспектов нравственной истины в тех формах, в каких они запечатлены в литературных и других явлениях духовной культуры различных эпох и народов, помогало Пушкину «угадывать» тайну индивидуального своеобразия русской «народности» как одного из слагаемых мирового культурно-исторического процесса.
Постижение русского через его соотношение с инонациональным по принципу сходства и различия — постоянная и перспективнейшая черта творческого метода Пушкина, унаследованная всей последующей русской литературой и сообщившая ей, как и творчеству самого Пушкина, всемирно-историческую широту и конкретность художественного зрения.
Поставленный Пушкиным в самой общей форме и постоянно находившийся в центре его внимания вопрос о соотношении общеевропейского и национального начала русской жизни объективно был вопросом об особенностях буржуазного развития России и по мере этого развития приобретал для русской литературно-общественной мысли все большую остроту и актуальность и наполнялся все более конкретным социальным содержанием. Вместе с тем все большее теоретическое, эстетическое и политическое значение получает и предпринятое Пушкиным — еще во многом суммарное — сопоставление национально-исторического опыта России с опытом западноевропейских стран. Эффективность подобного сопоставления, несмотря на его суммарность, определялась тем, что позволяла Пушкину охватить своим художественным зрением все пласты и противоречия современной ему русской действительности в той или иной их исторической взаимосвязи, а тем самым и единстве, которое и сознавалось Пушкиным как их национальное единство. Поначалу оно мыслилось Пушкиным единством по преимуществу культурно-историческим, социально не дифференцированным.
Романтическое восприятие культурно-исторических явлений под углом зрения их национальной специфики сочеталось у Пушкина с необыкновенно острым ощущением стилевого своеобразия каждого из национально-исторических слагаемых мировой культуры. В безошибочности этого чисто художественного ощущения и заключается вся суть «всемирности» Пушкина. Всемирность — оборотная сторона столь же доподлинной, сколько и сознательной, программной народности его творчества, в том смысле, в каком понимал народность сам поэт. В заметке, специально посвященной этому вопросу, Пушкин писал: «Народность в писателе есть достоинство, которое вполне может быть оценено одними соотечественниками — для других оно или не существует или даже может показаться пороком… Климат, образ правления, вера дают каждому народу особенную физиономию, которая более или менее отражается в зеркале поэзии. Есть образ мыслей и чувствований, есть тьма обычаев, поверий и привычек, присущих исключительно какому-нибудь народу» (11, 40). Из этого следует, что в понимании Пушкина народность писателя есть выражение им духовного склада его народа. «Достоинства великой народности» таких художников слова как Шекспир, Кальдерон, Ариосто, Расин для Пушкина неоспоримы, несмотря на то, что они «заемлют предметы своих трагедий» из самых различных памятников мировой литературы. И наоборот: «Что есть народного в Ксении, рассуждающей (в трагедии Озерова, — Е. К.) шестистопными ямбами о власти родительской с наперсницей посреди стана Димитрия?» (11, 40). Так народность художника слова сочетается с его всемирностью, но требует от художника оставаться в трактовке инонациональных явлений выразителем своего народа и своего времени. Пояснением этой мысли может служить сказанное Пушкиным о «Бахчисарайском фонтане»: «Слог восточный был для меня образцом, сколько возможно нам, благоразумным холодным европейцам». В этом Пушкин видит несомненное превосходство своей поэмы над подражаниями восточному английского романтика Томаса Мура, который «черес чур уж восточен… Европеец, и в упоении восточной роскоши, должен сохранять вкус и взор европейца» (13, 160). «Европейское» в данном случае не противоречит «народному», а означает современный «европейский» уровень развития народного.
Сказанное вносит некоторое ограничение в представление о «всемирности» Пушкина как способности его к перевоплощению. Пушкин не столько перевоплощается в «чужое», сколько привносит в его воспроизведение свою собственную точку зрения, точку зрения «русского европейца».
Будучи объективным качеством и основополагающим принципом творчества Пушкина, его народность представлялась самому поэту необходимой и естественной альтернативой основному, с его точки зрения, пороку послепетровской культурно-исторической жизни России — «насильственному приспособлению всего русского к европейскому» (11, 177). Насильственному — значит некритическому, подражательному, искусственному, а потому не только бесплодному, но вредному, парализующему собственные созидательные силы национального бытия и сознания. В данном случае Пушкин ставит и решает вопрос в его сугубо литературном аспекте, формулируя свои воззрения на задачи русской драматургии, осознанные им в работе над «Борисом Годуновым». Но сам-то вопрос, что Пушкин прекрасно понимал, был поставлен петровскими преобразованиями, их незавершенностью, противоречивостью. Поэтому он до конца XIX в. оставался одним из дискуссионнейших вопросов русской литературной и общественной мысли, находился в центре внимания Гоголя и Лермонтова, Толстого и Достоевского, разделяя западников и славянофилов, революционных демократов и либералов, народников и социал-демократов. Непосредственно этому вопросу во всем его историческом объеме Пушкин посвятил «Медный всадник» и «Историю Петра», работа над которой осталась незавершенной, оборванная смертью поэта.
Насильственному приспособлению всего русского к европейскому Пушкин противопоставил идеал естественного саморазвития русского народа и государства по пути, предначертанному их собственной историей, т. е. сообразному выработанным в самом ходе этой истории гуманистическим ценностям русской культуры, их опять же естественному саморазвитию. Но оно, как и саморазвитие любого народа и его национальной культуры, требует творческого освоения далеко не всех, а только действительно гуманистических, общечеловеческих ценностей исторически наиболее зрелой западноевропейской культуры, именуемых самим Пушкиным «европейским просвещением». Творческое освоение, по мысли Пушкина, предполагает не только естественное приспособление русского к европейскому, но, во всяком случае в перспективе, и обратный процесс — приспособление европейского к русскому, обогащение европейского русским.
Положить начало этому процессу, наметить его общие контуры и магистральные пути и было главным делом Пушкина. Наибольшая же его трудность заключалась для Пушкина в состоянии современного ему русского литературного языка. И не только в его все еще недостаточной «европеизированности», как это было для Карамзина, но и в утраченной им былой и крепкой связи с народным просторечием.
Наиболее ясно и лаконично позиция Пушкина в этом первостепенном для него вопросе развития русской национальной культуры сформулирована в одной из не вошедших в окончательный текст «Евгения Онегина» строф его восьмой главы. В черновиках она следовала за строфой XXIII печатного текста, также слегка видоизмененной, в которой говорится о благотворном влиянии Татьяны на «светский разговор» завсегдатаев ее «гостиной». В пропущенной строфе эта тема уточнялась так:
Со всею вольностью дворянской
Чуждаясь щегольства речей
И щекотливости мещанской
Журнальных чопорных судей,
В гостиной светской и свободной
Был принят слог простонародный
И не пугал ничьих ушей
Живою странностью своей…
((6, 626–627))
Значение Пушкина как основоположника нового русского литературного языка и заключалось в освобождении «книжного» языка от всех стеснявших его до того условных стилистических и жанровых канонов и разграничений, в том числе от социального в своей основе иерархического разграничения на «высокий», «средний» и «низкий» слог. Созданный Пушкиным новый слог имел только единственный, но двуединый стилистический критерий — критерий «точности», адекватности словесного выражения на родном языке национальной специфики русской «мысли» на современном уровне ее европейской образованности. Тем самым Пушкин создал русский литературный язык общенационального значения, т. е. одинаково приспособленный для выражения в слове всех аспектов национального бытия и всех оттенков национального самосознания.
Ни одно из произведений Пушкина не может быть правильно понято без учета того стилевого выражения, которое получает в нем движение самого Пушкина к решению важнейшей задачи его творчества — окончательному самоопределению русского литературного языка, мыслимого им как непосредственная «действительность» (материал) и необходимое условие самоопределения национального сознания и общества.
Пушкин принадлежал к поколению русских поэтов, которое вступило в литературу и стало ее «передовой дружиной» в конце 1810-х гг. Историческая миссия этого литературного поколения состояла в том, что оно сообщило романтическим веяниям эпохи, до того заявившим себя наиболее ярко в творчестве Жуковского и отчасти Батюшкова, значение литературно-эстетического эквивалента гражданского и личного свободомыслия, вольнолюбивых чаяний передовой части русского общества, ее духовной оппозиции силам реакции, в том числе и всем формам литературного «староверства» (Шишков, классицизм и др.).
Свободомыслие, независимость от официозной идеологии и крепостнической морали — такова основная идейная и эмоциональная тональность творчества Пушкина на самом раннем, лицейском его этапе (1811–1817). Будучи еще во многом ученическим, лицейское творчество Пушкина привлекло к себе внимание современников необыкновенно высокой для юного, начинающего поэта стилистической культурой, карамзинистской легкостью, точностью и плавностью поэтического слога. Вместе с тем оно поражает своим жанровым и стилистическим многообразием, явившимся результатом пытливого интереса юного поэта к самым различным выразительным возможностям поэтического слова и упорной «учебы у классиков», т. е. своих предшественников. И не только русских. Западноевропейским ориентиром для Пушкина-лицеиста послужила французская поэзия XVIII — начала XIX в. прежде всего «вольнодумца» и классика Вольтера, а также и таких уже популярных тогда в России поэтов-элегиков, как Парни, Мильвуа и другие представители так называемой «легкой поэзии».
Вместе с «легкостью» и «точностью» поэтического слога Батюшкова, Жуковского и других карамзинистов Пушкин-лицеист осваивает чувственную конкретность и живописность стиля Державина в обоих его регистрах — горацианском, вещно-бытовом и «высоком», одически-гражданственном. К числу наиболее самостоятельных лицейских стихотворений Пушкина принадлежат его опыты в стиле еще только формирующейся поэзии гражданского романтизма. Наиболее значительный из них — стихотворение «Лицинию» (1815). Античный, римско-республиканский колорит этого стихотворения, его высокий гражданственный пафос и патетическая концовка –
Свободой Рим возрос, а рабством погублен!
((8, 13))
— намечают некоторые из характерных черт политической лирики декабристов. В известной мере это можно сказать и о стихотворении Пушкина 1814 г. «Воспоминания в Царском Селе», воскрешающем на новой идейной основе гражданственный стиль одической поэзии Державина.
В поэзии гражданского романтизма ее собственно романтическое, демонстративно личностное, субъективное начало обрело надличное, общественно-гражданское звучание, что и превратило ее в рупор освободительных настроений и действенное средство политической агитации. Лирический герой обрел в творчестве декабристов свое основное качество — гражданскую активность, но вместе с тем и некоторую односторонность, благодаря чему в психологическом отношении оказался беднее политически аморфного лирического героя Жуковского и таких поэтов его школы как Баратынский, Языков, Дельвиг и других, принадлежавших к ближайшему литературному окружению молодого Пушкина, не говоря уже о самом Пушкине.
Происходивший во второй половине 1810-х гг. процесс интенсивного романтического самоутверждения передового отряда русской поэзии обозначился в лицейском творчестве Пушкина в органическом сочетании, взаимопроникновении обеих романтических тенденций — интимно-лирической, продолжающей Жуковского и Батюшкова, с одной стороны, и еще только зарождающейся гражданственной — с другой. Синтезом этих тенденций и определяется особое и главенствующее место Пушкина в романтизме 1810–1820-х гг. и своеобразие собственного романтического творчества поэта.
В лицейские годы у Пушкина вырабатывается важнейшая стилистическая тенденция всего его творчества — отношение к художественному, пока еще только поэтическому слову как к самому тонкому и емкому средству индивидуального и общественного самоутверждения личности, ее духовной независимости, названной впоследствии Пушкиным ее «самостоянием». Но это не значит, что Пушкин-лицеист уже обрел то, к чему стремился. Лирический герой его лицейских стихотворений еще не может претендовать на подлинное самовыражение в нем авторской личности. Герой этот в основном еще «литературен» и соотносится с различными распространенными в то время лирическими стереотипами и их жанрово-стилистическими канонами. В одних случаях он предстает свободно мыслящим философом-эпикурейцем, питомцем «нег и Аполлона», в других — вольтерианцем или анакреонтиком, в третьих — активным бойцом «арзамасской дружины» или, наоборот, анахоретом, предпочитающим тихие радости «сельского уединения» суете и треволнениям общественной жизни, что уж никак не отвечало действительным умонастроениям Пушкина-лицеиста; или же — рядится в элегическую тогу пылкого или унылого, разочарованного «мечтателя».
В стилевом отношении наиболее самостоятельным из всех этих традиционно-литературных обликов лирического героя оказался в лицейском творчестве Пушкина облик эпикурейца, «беспечного ленивца», поклонника «муз и граций», а из всех лирических жанров — жанр дружеского послания. Стилистически наиболее свободный, он в наибольшей мере отвечал умонастроениям и творческим исканиям юного Пушкина. В качестве примера можно привести концовку написанного в этом жанре стихотворения «Товарищам», обращенного к лицейским однокашникам перед самым выпуском. По стилю и содержанию это самые раскованные, просторечные и искренние строки из всех написанных Пушкиным в лицейские годы. Такова прежде всего обобщающая, свободная от какого-либо стилевого канона, но восходящая к Батюшкову и очень точная автохарактеристика — «свободный господин» в смысле «сам себе господин» — и ее дальнейшее развертывание:
Равны мне писари, уланы,
Равны законы, кивера,
Не рвусь я грудью в капитаны
И не ползу в асессора;
Друзья! немного снисхожденья —
Оставьте красный мне колпак,
Пока его за прегрешенья
Не променял я на шишак,
Пока ленивому возможно,
Не опасаясь грозных бед,
Еще рукой неосторожной
В июле распахнуть жилет.
((1, 260))
Так в шутливой форме дружеского послания Пушкин выражает свою далеко не шуточную, действительную и принципиальную жизненную позицию, позицию независимо мыслящего и действующего человека, чего бы это ему ни стоило. При этом Пушкин употребляет самые прозаические, просторечные слова и выражения («распахнуть жилет»), лишенные всякого поэтического ореола, а тем самым и традиционной заданной стилистической и семантической окраски.
«Писаря», «уланы», «капитаны», «асессора», «ползу», «жилет» — все это знаки обычного и отвергаемого Пушкиным казенного «форменного» представления о достоинстве и преуспеянии дворянина; «красный колпак» — символ санкюлотского свободомыслия, а «шишак» — правительственной кары за свободомыслие: солдатчины.
Приведенные строки — одно из самых ранних проявлений изначального стремления Пушкина к «искренности», «простоте», «безыскусственности» поэтического вымысла и слога. Слова, взятые в кавычки, принадлежат уже относительно зрелому Пушкину и навсегда остаются у него синонимами наивысшего совершенства художественного произведения.
До того Пушкин именует искомое им безыскусственное и искреннее художественное слово «болтовней», а его носителя «болтуном». «Влюбленный болтун» — такова автохарактеристика лирического героя стихотворения «К Наталье», написанного тринадцатилетним Пушкиным.
Через двенадцать лет, в разгар работы над «Евгением Онегиным» и несомненно в связи с ней Пушкин советует А. А. Бестужеву: «…полно тебе писать быстрые повести с романтическими переходами — это хорошо для поэмы байронической. Роман требует болтовни; высказывай все на чисто» (13, 180; письмо датируется маем — июнем 1825 г.). Из контекста письма очевидно, что «болтовня» означает отнюдь не легкость авторских мыслей, а полноту и свободу их выражения. Об этом же свидетельствуют и следующие строки другого и последнего письма Пушкина Бестужеву: «Жду твоей новой повести, да возьмись-ка за целый роман — и пиши его со всею свободою разговора или письма, иначе все будет слог сбиваться на Коцебятину» (13, 245; письмо от 30 ноября 1825 г.).
В пору создания «Евгения Онегина» Пушкин уже вполне сознательно отдает предпочтение повествовательным жанрам и «слогу» как более зрелым и содержательным по сравнению с лирическими.
Первые эпические замыслы возникают у Пушкина еще в Лицее. Из них до нас дошли только зачины двух сказочно-сатирических поэм — «Монах» и «Бова» и намерение написать поэму национально-героическую «Игорь и Ольга». Но от этих неосуществленных замыслов тянется прямая нить к «Руслану и Людмиле» — первой завершенной поэме Пушкина, задуманной и начатой им также еще в Лицее, но оконченной в 1819 г.
То обстоятельство, что интерес к повествовательной форме пробудился у Пушкина еще в Лицее и нашел свое полноценное выражение в одном из последних, безусловно итоговых замыслов лицейской поры, заставляет согласиться с Б. В. Томашевским, по наблюдениям и убеждению которого Пушкин «уже с ранних лет считал создание крупного стихотворного произведения своей главной задачей»,[283] т. е. мыслил себя поэтом не столько лирическим, сколько эпическим.
Чтобы стать таким поэтом, Пушкину было необходимо преодолеть жанровые и стилистические стереотипы и ограничения карамзинистского слога, совместить его лирические в основном функции с функциями повествовательными и тем самым обрести способы полнокровного выражения не только чувств, но и мыслей автора, выражения уже не условного, а действительного, именуемого Пушкиным «болтовней». Иначе говоря, очень рано вставшая перед Пушкиным проблема повествовательного слога упиралась в проблему образа повествователя как организующего центра большого эпического полотна, его художественного единства. В пояснение напомним о конструктивной роли в «Евгении Онегине» образа Автора. Его прямым предшественником стал в творчестве Пушкина образ повествователя в «Руслане и Людмиле».[284]
Это не значит, что, будучи принципиально новым художественным образом, он действительно совместился с личностью Пушкина, явился ее доподлинной художественной проекцией. Но он демонстрирует возможность и создает иллюзию такого совмещения, и в этом его перспективность.[285]
Формально «Руслан и Людмила» принадлежит к жанру волшебной национальной поэмы, в одних случаях героической, в других сатирической, а иногда ирои-комической. Общая черта всех разновидностей этого жанра — загримированность ее фантастических героев и происшествий под образы и мотивы «народного» древнерусского «предания», в том числе и фольклорного.
Формально следуя в «Руслане и Людмиле» этой традиции, Пушкин фактически пародирует ее. Но при этом использует ее стиль — часто иронического и даже сатирического повествования («Душенька» И. Ф. Богдановича и др.), — обращая его против жанровых и стилистических канонов современного ему поэтического «слога», в том числе и слога самой волшебной поэмы. Соответственно слог первой законченной поэмы Пушкина создает иллюзию единого и естественного потока свободно льющейся авторской речи, одновременно лирической и повествовательной, местами шутливой и иронической, подчас фривольной, в других случаях — то пылкой, то грустно-элегической и неожиданно прерываемой разговорно-грубоватым просторечием. Иллюзия строится на нарочитом и искусном смешении в едином потоке авторской речи самых различных и строго еще разграниченных жанровых стилей поэзии 1810-х гг.
Мы назвали «Руслана и Людмилу» пародией. Но она, как и многие литературные пародии Пушкина, не преследует цели осмеяния пародируемых явлений, а является скорее одной из форм соревнования с ними. Соревнования в том смысле, что, выявляя слабые, изжившие себя стороны предмета пародии, демонстрирует и приводит в действие его актуальные, но скрытые возможности. Это, как и многое другое в «Руслане и Людмиле», не было понято современниками. Так, например, откровенное пародирование в 4-й песни одного из эпизодов балладной поэмы Жуковского «Двенадцать спящих дев» ближайшие литературные друзья и единомышленники Пушкина восприняли как непозволительную, бестактную насмешку над их общим учителем. На деле же, иронически обыгрывая один из сюжетных мотивов «Двенадцати спящих дев», Пушкин вступал в творческое соревнование с их прославленным автором и выиграл соревнование. И это понял и признал только сам Жуковский, послав автору «Руслана и Людмилы» свой портрет с надписью: «Победителю ученику от побежденного учителя».
Поэма Жуковского явилась далеко не единственным, а только единственно названным самим Пушкиным предметом его пародии.
Поэма была опубликована только в 1820 г. и произвела ошеломляющее впечатление дерзновенностью своего литературного вольномыслия, за которым угадывалось вольномыслие политическое. Этим обстоятельством и была вызвана необыкновенно бурная полемика, развернувшаяся вокруг «Руслана и Людмилы». «Нельзя ни с чем сравнить восторга и негодования, возбужденных первою поэмою Пушкина», — писал Белинский.[286]
Еще до выхода в свет своей первой поэмы Пушкин успел завоевать широкую известность и популярность политическими, остро злободневными стихотворениями, написанными по окончании Лицея на протяжении двух вольных лет в Петербурге, фактически единственных вольных лет его жизни.
В Петербурге завязываются личные связи Пушкина с Н. И. Тургеневым, Н. М. Муравьевым и другими декабристами и близкими к ним кругами светской молодежи. О существовании тайных декабристских обществ Пушкин не знает. Но находит среди их деятелей своих ближайших политических единомышленников. Плодом и выражением этого единомыслия явилась политическая лирика Пушкина 1817–1819 гг. Ее по праву можно назвать мощным поэтическим рупором освободительных умонастроений преддекабрьских лет и вместе с тем одним из самых ранних и непревзойденных явлений поэзии гражданского романтизма. В таких — самых значительных — стихотворениях политической лирики Пушкина, как «Вольность» (1817), «К Чаадаеву» (1818), «Деревня» (1819), совершенно определенные программные идеи декабристов обретают (и обретают впервые) доподлинно лирическое звучание, воспринимаются как естественная и взволнованная реакция мыслящего русского человека и гражданина на «ужасы» и «позор» самодержавного деспотизма и крепостного рабства. Романтическая по силе эмоциональной экспрессии лирическая тональность таких стихотворений сочетается в них с карамзинистской точностью и гармоничностью «слога», которых так не хватало до того русской гражданской поэзии, а вместе с тем и с четкостью политической мысли. В каждом стихотворении Пушкин находит предельно лапидарную форму ее лирического выражения, которое звучит, как политический лозунг.
Владыки! вам венец и трон
Дает Закон — а не природа;
Стоите выше вы народа,
Но вечный выше вас закон.
((«Вольность»; 2, 46))
Пока свободою горим,
Пока сердца для чести живы,
Мой друг, отчизне посвятим
Души прекрасные порывы!
((«К Чаадаеву»; 2, 72)) Увижу ль, о друзья! народ неугнетенный
И рабство, падшее по манию царя,
И над отечеством свободы просвещенной
Взойдет ли наконец прекрасная заря?
((«Деревня»; 2, 91))
«Свобода», «вольность», «законы», «народы», «отечество» — с одной стороны, и «рабство», «тираны», «самовластье», «увенчанный» или «самовластительный злодей» — с другой, — эти альтернативные ряды сугубо рационалистических просветительских понятий, войдя в сцепление с «души прекрасными порывами» лирического героя политических стихотворений Пушкина, превратились в опорные понятия — символы стиля гражданского романтизма, навсегда вошедшие в лексический строй русской революционной поэзии. Поэтому общественное и художественное значение политической лирики Пушкина определяется не столько ее собственно политическими идеями, в общем довольно умеренными, либерально-конституционными, а эмоциональной экспрессией и смысловой емкостью их поэтического выражения. Не так уж важно, кого именно имел в виду Пушкин в одной из самых энергических строф «Вольности» — Наполеона, Павла или Александра, о чем спорят исследователи; важно то, что эта строфа, ее лексический строй и эмоциональный накал сохранили свою актуальность для всех поколений русских революционеров:
Самовластительный злодей!
Тебя, твой трон я ненавижу,
Твою погибель, смерть детей
С жестокой радостию вижу.
Читают на твоем челе
Печать проклятия народы,
Ты ужас мира, стыд природы,
Упрек ты богу на земле.
((2, 47))
Политические стихотворения Пушкина не предназначались для печати, но мгновенно распространялись в многочисленных списках и входили в золотой фонд агитационной литературы декабристов. Первая же публикация этих стихотворений осуществилась только много лет спустя, да и то не в России, а в изданиях Вольной типографии А. И. Герцена и Н. П. Огарева. В предисловии к одному из таких изданий Огарев очень точно охарактеризовал силу общественного воздействия политической лирики Пушкина и ее место в истории русской революционной поэзии: «Впечатление, произведенное одой [„Вольность“], было не менее сильно, чем впечатление „Деревни“, стихотворения выстраданного из действительной жизни до художественности формы, и не менее „Послания к Чаадаеву“, где так звучно сказалась юная вера в будущую свободу. Кто во время оно не знал этих стихотворений? Какой юноша, какой отрок не переписывал? Толчок, данный литературе вольнолюбивым направлением ее высшего представителя, был так силен, что с тех пор, и даже сквозь все царствование Николая, русская литература не смела безнаказанно быть рабскою и продажною».[287]
Собственно политических стихотворений в творчестве Пушкина петербургского периода не так уж много. В основном, помимо «Руслана и Людмилы» — безусловно центрального произведения этих лет, оно представлено разнообразными жанрами и мотивами «легкой поэзии». Но именно в политической лирике наиболее полно реализуется собственное понимание Пушкиным романтизма как синонима свободомыслия и народности современной, отвечающей задачам времени поэзии.
Годы пребывания ссыльного Пушкина на юге (1820–1824) отмечены в истории русской литературы жаркими схватками между сторонниками ее нового, романтического направления и всякого рода литературными староверами, обобщенно именуемыми «классиками». Но одновременно возникает борьба и происходит размежевание различных течений внутри романтического лагеря.
Возможности непосредственного участия в развернувшейся полемике ссыльный Пушкин был лишен. Тем не менее ему в русском романтизме 1820-х гг. принадлежит та же главенствующая роль, что и Байрону в истории романтизма английского.
С конца 1810-х гг. Байрон становится «властителем дум» как русских, так и западноевропейских романтиков революционной ориентации, литературным знаменем освободительных движений, достигших своей кульминации на рубеже 1810–1820-х гг. (см. Введение). Примерно в то же время Пушкин становится общепризнанным главой русского романтизма, наиболее популярным выразителем его освободительных, байронических устремлений. Начало этому было положено политической лирикой Пушкина предшествующих лет и закреплено его романтическими поэмами, созданными на юге.
Все они отмечены в той или иной мере влиянием Байрона, что во многом определило их успех у современников. Для самого же Пушкина эти поэмы явились важными вехами на пути его самоопределения как эпического поэта, совершеннейшим созданием которого стал реалистический роман в стихах «Евгений Онегин».
За исключением «Цыган», все они предшествуют «Евгению Онегину» и создаются одна за другой на протяжении 1820–1823 гг. Одновременно Пушкин набрасывает планы еще нескольких поэм, оставшихся ненаписанными. Наиболее существенным из них присуща общая черта — древнерусский «народный» колорит, отличающий их от экзотического «восточного» колорита «Кавказского пленника», «Бахчисарайского фонтана» и «Цыган» и русского, но современного колорита «Братьев разбойников».
Таким образом, эпические произведения и замыслы Пушкина первых трех лет его пребывания на юге по своей проблематике и тематике группируются в два самостоятельных цикла — собственно южный, полностью осуществленный, отмеченный влиянием Байрона, и славяно-русский, не реализованный, вдохновленный декабристским пониманием «народности» как национально-освободительного начала отечественной истории. «Вадим» и «Мстислав» — важнейшие из замыслов этого цикла.
В пору создания южных поэм, особенно первой из них — «Кавказского пленника», Пушкин, по собственному признанию, был «без ума» от Байрона. Но, отдавая до конца своих дней должное могуществу гения и личности создателя «Чайльд-Гарольда», «Гяура», «Корсара» и особенно «Дон-Жуана» и многое у него позаимствовав, Пушкин во всех случаях не столько подражал Байрону, сколько соревновался и спорил с ним. В ходе этого спора и соревнования Пушкин постепенно обретал свой собственный голос, голос русского поэта, не только выученика «европейского просвещения», но уже и активного, полноправного русского его участника и деятеля. Одновременно соотношение европейского и национального начала русской жизни становится узловой проблемой творчества Пушкина, именуемой им самим проблемой «народности». Ею и подсказаны возникающие в качестве русской параллели к его «восточным» по колориту байроническим поэмам замыслы народно-героических и фольклорно-сказочных («Бова») сугубо национальных поэм.
Суть проблемы (именно проблемы, а не решения) — это настоятельная необходимость дальнейшего «просвещения» русского государства и общества, их все большего приобщения к социально-политическим и духовным завоеваниям западноевропейской цивилизации и далеко не полная совместимость с нею национального потенциала русской жизни, ее насущных потребностей, реальных возможностей, культурных традиций и ценностей. Всеохватывающая широта, емкость так понимаемого Пушкиным принципа народности русской литературы и диктуемых им задач собственной творческой деятельности далеко опережали романтическую трактовку принципа «народности», в том числе и декабристскую, что и обусловило своеобразие байронизма южных поэм Пушкина.
Соотношение этих поэм с «восточными» поэмами Байрона давно и досконально исследовано В. М. Жирмунским в книге «Байрон и Пушкин» (1924). Но при всей ценности наблюдений и выводов В. М. Жирмунского они не исчерпывают вопроса о байронизме южных поэм Пушкина и их месте в творческой эволюции поэта.
Самая ранняя из этих поэм — «Кавказский пленник» (написана в 1820–1821 гг. опубликована в сентябре 1822 г.) — явилась первой русской поэмой байронического толка.
Воспринятый как «подражание» Байрону, «Кавказский пленник» был одобрительно встречен большинством критиков и имел очень большой успех у читателей, но тем не менее далеко не полностью удовлетворил русских почитателей Байрона, в том числе и ближайших литературных единомышленников Пушкина. По их единодушному мнению, характер Пленника оказался «не выдержанным», «неубедительным» и в целом «неудачным». Что же «взял себе» автор «Кавказского пленника» у Байрона и что противопоставил или хотел противопоставить ему?
Непосредственным «образцом» «Кавказского пленника» послужила самая первая из поэм Байрона — «Паломничество Чайльд-Гарольда» (1809–1811 и 1816–1817). Пушкин нашел в ней возможность действительного совмещения личности автора с характером его эпического героя и сверх того некое духовное сродство собственной личности и судьбы с судьбой и характером Чайльд-Гарольда. Основное, что наследует Пленник от образа Чайльд-Гарольда, — это разочарованность и изгнанничество.
Но все дело в том, что Пленник — герой столько же байронический, как и антибайронический. Байронизм Пленника заключается не в его характере, а в автобиографическом подтексте его характера. Подобно Чайльд-Гарольду и вслед за ним Пленник «списан» его создателем с самого себя, но в противоположность Чайльд-Гарольду не как с исключительной, возвышающейся над обществом и противостоящей ему авторской личности, а напротив, личности, одержимой нравственным пороком своего поколения и тем самым типической. Поэтому Пленник не имеет имени, но аттестуется «русским европейцем».
Отвечая на одно из критических замечаний, как бы соглашаясь с ним, а на деле уклоняясь от спора, Пушкин писал: «Характер Пленника неудачен; доказывает это, что я не гожусь в герои романтического стихотворения. Я в нем хотел изобразить это равнодушие к жизни и к ее наслаждениям, эту преждевременную старость души, которые сделались отличительными чертами молодежи 19-го века» (13, 52; письмо В. П. Горчакову). Не считаться с этим свидетельством Пушкина нельзя. Но нельзя не отметить и ироничности его заключительного замечания: «Конечно поэму приличнее было бы назвать Черкешенкой — я об этом не подумал» (там же). Образ Черкешенки занимает в поэме второстепенное место и нужен для того, чтобы оттенить «преждевременную старость души» ее главного героя. И потому согласиться всерьез с целесообразностью переименования поэмы в «Черкешенку» Пушкин, конечно, не мог.
При всем видимом байронизме характер Пленника заключал в себе антиромантическое и антибайроническое зерно характера Онегина. Недаром Пушкин в пору создания первых глав своего стихотворного романа отмечал, что «Онегин сбивается на характер Пленника» (6, 638).
Восходящая к Байрону, но и опережающая его попытка Пушкина обобщить в характере Пленника свой собственный духовный опыт как явление не только индивидуальное, но и эпохальное не увенчалась успехом. Характер Пленника не отвечал этой задаче, будучи соткан из второстепенных черт двух разновидностей романтического героя: Чайльд-Гарольда (разочарованность и изгнанничество) и Рене — героя одноименного романа Шатобриана (равнодушие к любви и «прелестям» дочери природы). По сравнению с героями восточных поэм Байрона, в свете которых он воспринимался, Пленник казался характером недостаточно романтическим, бледным, лишенным сильных страстей. В этом отношении он уступал даже Черкешенке, почему современники и ставили ее как художественный и романтический характер выше Пленника.
Пушкин не мог не признать справедливости критических замечаний в адрес центрального героя своей первой романтической поэмы, но в то же время был поражен и огорчен неспособностью Вяземского, Гнедича, Бестужева, Горчакова и других так или иначе близких ему друзей и литераторов отличить преднамеренную «простоту плана» поэмы от «бедности изобретения», в которой его также упрекали.
К «простоте», а тем самым и оригинальности «плана» «Кавказского пленника» относится прежде всего такое существенное его отличие от «Паломничества Чайльд-Гарольда» и других поэм Байрона, как отсутствие лирических отступлений. А ведь именно лирическими отступлениями, особенно в «Чайльд-Гарольде», обеспечивается художественное единство повествования, в остальном состоящее из разрозненных, лишенных внутренней связи чисто описательных элементов. Первостепенное значение в поэмах Байрона имели лирические отступления и для характеристики центрального их героя. Вся самостоятельность, значительность и перспективность «простоты плана» и замысла «Кавказского пленника» состояла в попытке создать не исключительный, а типический характер, раскрывающийся в его собственном эпическом «действии». Недаром в черновом наброске письма Гнедичу, соглашаясь с его критическими замечаниями, Пушкин заметил, что «характер главного лица», т. е. Пленника, «приличен более роману, нежели поэме…» (13, 371).
В отличие от Чайльд-Гарольда Пленник не только жертва порочного общества, но и носитель едва ли не самой страшной нравственной болезни этого презираемого им общества — эгоистической черствости, «охлажденности» чувств, равнодушия ко всему, кроме своих собственных страданий, воспоминаний и разочарований. Поэтому наиболее существенное и принципиальное противостояние первой романтической поэмы Пушкина романтическим поэмам Байрона заключено в критической, сниженной оценке Пушкиным возвеличенного Байроном воинствующего индивидуализма романтического героя.[288] Важен сам принцип оценки, опиравшийся у Байрона на субъективно возвышенные ценности внутреннего мира индивидуалистической личности, у Пушкина же — на объективный, общественный (в широком смысле этого слова) результат взаимоотношений той же личности с другими людьми, ее обратного воздействия на судьбы людей. Это и пытался подсказать Пушкин Гнедичу в цитированном выше черновике письма к нему. Имея в виду Пленника, Пушкин полуиронически писал: «Да и что это за характер? Кого займет изображение молодого человека, потерявшего чувствительность сердца в несчастиях, неизвестных читателю; его бездействие, его равнодушие к дикой жестокости горцев и к юным прелестям кавказской девы могут быть очень естественны — но что тут трогательного» (там же).
Из всего сказанного можно заключить, что изначальное тяготение Пушкина к большой, т. е. повествовательной форме диктовалось стремлением преодолеть принципиальный субъективизм романтического сознания и стиля, обрести способы объективного изображения действительности, в том числе и самих романтических веяний как одного из ее собственных духовных — существенных, но далеко не во всем положительных — элементов.
В «Кавказском пленнике» эта задача была поставлена, но далеко не решена. Поиски ее решения продолжаются последующими южными поэмами Пушкина и приводят его к венчающему их замыслу уже не поэмы, а романа в стихах — «Евгения Онегина». Основная же трудность ее решения, найденного наконец, да и то не полностью, в «Евгении Онегине», состояла в незрелости повествовательного «слога» русской поэзии и особенно прозы этого времени, — слога, необходимого для создания русской модификации романтического характера и его самораскрытия опять-таки в национальных обстоятельствах эпического действия.
В этом отношении наиболее примечательна вторая из южных поэм Пушкина — «Братья разбойники» (1821–1822). Романтический характер представлен здесь уже не одним, а двумя, причем сугубо русскими героями, а их конфликт с обществом мотивирован социальными причинами — обездоленностью братьев, которая и толкает их к разбою. Но «народность», т. е. национальная специфика их характеров, выражается не только в этом, а также и в присущем им нравственном чувстве, восстающем против их собственных разбойных деяний. У младшего брата оно проявляется в его бредовых видениях во время пребывания в остроге, у старшего — в воспоминаниях о тех же видениях уже умершего к тому времени младшего брата. В общей форме идея неотвратимости нравственного возмездия, заключенная в душе («совести») каждого человека, выражена в заключительных, не вошедших в окончательный текст поэмы стихах:
У всякого своя есть повесть,
Всяк хвалит меткий свой кистень.
Шум, крик. В их сердце дремлет совесть:
Она проснется в черный день.
((1, 372))
Уже после создания следующей поэмы — «Бахчисарайский фонтан» — Пушкин был убежден, что «по слогу» его «разбойников» он «ничего лучшего не написал», в то время как «„Бахчисарайский фонтан“, между нами, дрянь» (13, 70). Действительно, слог «Братьев разбойников» выделяется на фоне других южных поэм Пушкина (кроме «Цыган») своей повествовательной энергией и насыщенностью просторечными словами, оборотами и часто фольклорной их образностью. Посылая поэму Бестужеву и именуя ее «отрывком», Пушкин писал: «…если отечественные звуки: харчевня, кнут, острог — не испугают нежных читательниц Пол<ярной> Зв<езды>, то напечатай его» (13, 64).
Сохранившиеся планы поэмы свидетельствуют, что ее основное действие должно было происходить на Волге, в среде казацкой вольницы, если и не возглавляемой Разиным, то подобной разинской. Достойно внимания, что через два года после создания «Братьев разбойников» Пушкин снова возвращается к разбойно-казацкой теме поэмы. В 1824 г. уже находясь в Михайловском, он просит брата прислать «Жизнь Емельки Пугачева» (13, 118) и вслед за тем «историческое, сухое известие о Сеньке Разине, единственном поэтическом лице русской истории» (13, 121). Связь интереса Пушкина к Пугачеву и Разину с сюжетом и проблематикой «разбойной» поэмы, как они обозначаются в ее планах, представляется несомненной.
По-видимому, в работе над «Братьями разбойниками» Пушкин окончательно понял и в значительной мере преодолел «ходульность» всякого рода сентиментально-романтических обработок былинно-сказочных сюжетов и древнерусских исторических «преданий». Вероятно, он потому и отказался от реализации своих эпических замыслов славяно-русского цикла. Но их планы свидетельствуют об активности и серьезности интереса поэта уже в это время к народному творчеству и основательном знакомстве с его памятниками. Основным же препятствием к творческому освоению и претворению фольклорного материала как важнейшего истока русской культуры и ее народности явилась для поэта неподготовленность, неприспособленность к этому русского поэтического слога. Поэтому актуальнейшим аспектом проблемы «народности» русской литературы и собственного творчества выступила тогда у Пушкина необходимость очистить литературный язык от воспринятой им в длительном и неизбежном процессе европеизации и не свойственной русскому складу изысканности и вычурности. В пору создания южных поэм Пушкин сознавал не только огромную трудность этого дела, но и свою собственную недостаточную подготовленность к нему.
Еще недоступную ему «простоту» слога, плана, поэтического вымысла Пушкин именовал «отрицательной прелестью», которая «не допускает ничего напряженного в чувствах; тонкого, запутанного в мыслях; лишнего, неестественного в описаниях» (7, 63), т. е. всего того, что отягощало в его глазах лирический слог и дух романтической поэзии и свидетельствовало о ее «детскости» (см. критические заметки Пушкина 1828 г. «О причинах, замедляющих ход русской поэзии» и «О поэтическом слоге»). Зрелая литература народа, по убеждению Пушкина, не может довольствоваться лирическими излияниями и требует слога повествовательного, способного к выражению не только чувств, но и мыслей, отвечающих европейскому уровню образованности русского общества. Создание такого слога было одной из важнейших творческих задач южных поэм. Но их слог не выходит за рамки лабораторных экспериментов и в основном остается слогом лирическим. Вероятно, это и рождает у Пушкина убеждение в том, что повествовательный слог требует прозы, что только язык прозы может быть действительно языком мысли, в котором и находит свое доподлинное выражение народность, а тем самым и историческая зрелость национальной литературы. В конце концов этим убеждением и продиктованы все приведенные выше высказывания Пушкина 1824–1825 гг. о романе, требующем «болтовни». Для полноты картины приведем еще одно, более раннее его высказывание на ту же тему. Оно обращено к Вяземскому и датируется 1 сентября 1822 г. Поводом же к нему послужило намерение Вяземского отказаться от поэтической деятельности и полностью переключиться на прозу. Отклик Пушкина был таков: «К счастию не совсем тебе верю, но понимаю тебя — лета клонят к прозе, и если ты к ней привяжешься не на шутку, то нельзя не поздравить Европейскую Россию… Предприми постоянный труд… образуй наш метафизический язык, зарожденный в твоих письмах, — а там что бог даст» (13, 44).
«Метафизический язык» и «отрицательная прелесть простоты», «повествовательный слог», «язык мыслей» и «проза», «роман», требующий «болтовни», — все это понятия взаимосвязанные, переливающиеся из одного в другое. В своей совокупности и взаимосвязи они выявляют реалистические тенденции романтического творчества Пушкина и его крупнейших результатов — южных поэм. В тех же понятиях обозначается и первостепенная роль, которую приобретают для Пушкина-романтика эпический род и его самая современная, полноценная форма — большой прозаический роман. А это значит, что предпочтение, отдаваемое Пушкиным уже начиная с «Руслана и Людмилы» большой, т. е. повествовательной поэтической форме перед формами лирическими, со значительным опережением отвечало той закономерности развития русской литературы, которая привела в 30-е гг. к преобладанию прозы над поэзией (см. ниже, с. 345), что с удовлетворением было отмечено Белинским как вступление русской литературы в новую и более зрелую фазу ее развития, объективно-реалистическую («поэзия действительности»).
13 июля 1825 г. Пушкин пишет Вяземскому: «…русский метафизический язык находится у нас еще в детском состоянии. Дай бог ему когда-нибудь образоваться наподобие французского (ясного, точного языка прозы, т. е. языка мыслей). Об этом есть у меня строфы 3 и в Онег<ине>» (13, 187). Речь идет о XXVI–XXXI строфах третьей главы, объясняющих, почему «русская душою» Татьяна вынуждена выражать свои чувства к Онегину на французском языке, а русский текст письма в романе есть только
Неполный, слабый перевод,
С живой картины список бледный,
Или разыгранный Фрейшиц
Перстами робких учениц.
((6, 65))
Из этого следует, что понятием «метафизического языка», «языка мысли» и «прозы», охватывались у Пушкина еще недостающие русской литературе средства полноценного выражения на родном языке психо-идеологических данностей, запросов и устремлений современности.
Практическому решению именно этой задачи были посвящены все южные поэмы Пушкина. Но жанр романтической поэмы ограничивал возможности ее решения, требующего более емкой и свободной повеетвователкаой формы — романа. Так вполне органично возникает у Пушкина замысел «Евгения Онегина» непосредственно вслед за окончанием третьей по счету и последней из написанных в Кишиневе романтических поэм — «Бахчисарайского фонтана». В плане первого издания «Евгения Онегина» точно обозначено время и место начала работы над ним: «1823 год. 9 мая, Кишинев».[289]
В это время Пушкин еще не освободился от влияния Байрона, но, уже охладев к его «восточным» поэмам, восторгался последним, самым монументальным, но оставшимся незаконченным произведением английского поэта — «Дон Жуаном», фактически уже тоже не поэмой, а сатирическим стихотворным романом. И для того чтобы окончательно освободиться от обаяния романтического героя и утвердиться в своем собственном антибайроническом, критическом его понимании, Пушкину потребовалось в процессе работы над «Евгением Онегиным» создать еще одну, последнюю «южную», по месту ее действия, поэму — «Цыганы», — написанную уже в Михайловском (1824).
Простота, естественность нравов этого нецивилизованного «кочующего племени», движимого, однако, роковой силой общечеловеческих страстей, обнажает противоестественность и безнравственность индивидуалистического сознания и поведения цивилизованного «опростившегося» героя поэмы. Он жаждет «воли», но «лишь для себя», отказывая другим в праве на то же.
Алеко — одновременно и жертва и носитель одной из самых губительных «болезней» современной европейской цивилизации — эгоизма. Онегин — тот же самый Алеко, но уже не исключительный, а типический характер, действующий в конкретных обстоятельствах русской действительности.
«Евгений Онегин» — величайшее создание Пушкина и при этом уникальное, не имеющее жанровых аналогий ни в русской, ни в мировой литературе, будучи своего рода поэтической хроникой, в которой духовная летопись современной поэту русской общественной жизни органически слилась с лирическим дневником «летописца», с его раздумьями о времени и о себе.
За исключением первой главы, автобиографизм которой ретроспективен, каждая из последующих глав так или иначе отражает духовные и житейские факты биографии Пушкина, включая и его местонахождение в то время, когда данная глава писалась. Так из ретроспективно описанного еще на юге Петербурга первой главы действие переносится в «деревню» (главы вторая — шестая), затем в Москву (глава седьмая) и снова в Петербург (глава восьмая).
Синхронность течения сюжетного (исторического) времени романа биографическому времени его создания — не случайное фактическое совпадение, а существеннейший конструктивный принцип. Согласно этому принципу образ Автора оказывается композиционным фокусом повествования и едва ли не его главным и при этом лирическим героем, наследуя то и другое от художественной структуры романтического героя.
Однако образ Автора уже не сливается в «Евгении Онегине» с его центральным вымышленным героем, как это имело место в «Кавказском пленнике», а становится рядом с ним в качестве его лирического двойника или собрата, лирического в том смысле, что он наделен рефлексией, способностью критического самоанализа, чего начисто лишен Онегин. Существенно также и то, что лирический дневник Автора, его обильные лирические отступления, названные Бестужевым «мечтательной частью» романа (13, 149), в значительной мере носят ретроспективный характер и тем самым выходят за хронологические рамки исторического времени сюжетного действия, подключая к нему прошедшее в пределах жизни одного-двух поколений, к которым принадлежат отцы и деды, в основном отцы героев романа и его Автора.
Белинский назвал стихотворный роман Пушкина «энциклопедией русской жизни». Но следует заметить, что основное место уделено в ней духовной жизни русского дворянского общества 1810–1820-х гг.
Дворянское общество изображено в романе далеко не однородным по своему культурному, нравственно-психологическому облику и быту и в основном представлено двумя своими прослойками: высшим «светом» (подразделяющимся на петербургский и московский) и патриархальным «уездным» дворянством, тесно связанным еще с глубинной, деревенской Россией. Последнее подчеркнуто построенным на созвучии слов эпиграфом к второй главе романа (начало деревенской жизни Онегина) «O rus. » со ссылкой на Горация, в переводе означающим «О деревня!», и не имеющим никакой ссылки восклицанием «О Русь!» (6, 31). К этому, самому «массовидному» слою русского дворянства принадлежит Татьяна, Онегин же является детищем дворянского «света». Промежуточное положение между светским «денди» и «уездной барышней» занимает по своему культурному и психологическому облику Ленский. Он представитель немногочисленного, но самого образованного слоя молодой дворянской интеллигенции, давшего русской истории и культуре, с одной стороны, декабристов, с другой — любомудров.
Негодованье, сожаленье,
Ко благу чистая любовь
И славы сладкое мученье
В нем рано волновали кровь.
((6, 35))
— сказано о Ленском во второй главе романа, написанной в 1823–1824 гг.
Глава шестая написана в 1826 г. т. е. уже после декабрьского восстания и под впечатлением казни декабристов. В строфе XXXVII Автор оплакивает великого поэта, возможно, погибшего в Ленском. В следующей строфе, имеющей цифровое обозначение XXXVIII–XXXIX, говорится об обратной возможности — о самом «обыкновенном уделе», который мог ждать Ленского в его зрелые годы:
Расстался б с музами, женился,
В деревне счастлив и рогат
Носил бы стеганый халат…
((6, 35))
Пропущенная, фактически 38-я строфа сохранилась в копии без двух последних стихов. Здесь раздумья о проблематичности ждавшего Ленского будущего далеко выходят за пределы его поэтических возможностей, предполагая в убитом на дуэли юноше погибшего подлинно великого или мнимо прославленного исторического деятеля:
Исполня жизнь свою отравой,
Не сделав многого добра,
Увы, он мог бессмертной славой
Газет наполнить нумера.
Уча людей, мороча братий,
Он совершил бы грозный путь,
Дабы последний раз дохнуть
В виду торжественных трофеев,
Как наш Кутузов иль Нельсон,
Иль в ссылке, как Наполеон,
Иль быть повешен, как Рылеев.
((6, 612))
Из этой пропущенной по понятным причинам строфы следует, что за проблематичностью погибших в Ленском возможностей скрываются размышления Пушкина о проблематичности того, что принесло бы России восстание декабристов в случае его победоносного исхода. Упоминание Наполеона свидетельствует, что, размышляя об этом, Пушкин учитывал и опыт, и результаты французской революции. Такова была та историческая «даль», которую Пушкин пытался разглядеть в «Евгении Онегине» сквозь «магический кристалл» своего творческого воображения.
Онегин, Татьяна и Ленский принадлежат к числу лучших людей дворянской среды, но это не превращает их в исключительные личности, а служит только средством укрупненного изображения типических и самых важных духовных черт представляемой каждым из них прослойки дворянского общества. И в этом принципиальное отличие главных героев романа как характеров реалистических от структуры и функции романтического характера.
Типические черты главных героев романа Пушкина проявляются не только в их нравственно-психологическом и бытовом облике, но и не менее того в их литературных вкусах и пристрастиях.
Онегин — поклонник Байрона, рядящийся в «плащ» его наиболее популярного героя — Чайльд-Гарольда.
Татьяна унаследовала от матери пристрастие к западным сентиментальным романам XVIII — начала XIX в.
Ленский — воспитанник Геттингенского университета (где обучались многие русские дворяне декабристского поколения, среди них Н. Тургенев), «воспламененный» «поэтическим огнем» Шиллера и Гете (глава вторая, строфа IX) и сверх того — идеями немецкой классической философии, т. е. революционный романтик немецкой ориентации:
С душою прямо геттингенской,
Красавец, в полном цвете лет,
Поклонник Канта и поэт.
Он из Германии туманной
Привез учености плоды:
Вольнолюбивые мечты,
Дух пылкий и довольно странный,
Всегда восторженную речь
И кудри черные до плеч.
((стр. VI; 6, 33))
Известно, что в индивидуальных чертах характера Ленского отчасти отражено своеобразие личности Кюхельбекера. С неменьшим основанием можно предположить, что ближайшим жизненным прототипом характера Онегина послужил Александр Раевский.
Характер Татьяны, по-видимому, не имеет своего реального, жизненного прототипа, но зато — и потому — «круг ее чтения» очерчен наиболее полно, точно и многозначительно.
Ценностное соотношение характеров Онегина — «москвич в гарольдовом плаще», Татьяны — «русская душою» (именно душою) и «полурусского » (курсив Пушкина) Ленского на всем протяжении повествования подчеркивается двумя рядами устойчивых альтернативных понятий, в одном ряду отрицательных, каковы «мода» и ее «тирания», «заморские причуды», «подражание» и «пародия», в другом — положительных: «старина» и ее многообразные и взаимосвязанные определения — «патриархальная», «милая», «простонародная».
Под «модой» и ее «тиранией» подразумевается европейский лоск культуры дворянского «света», ее оторванность от национальных основ и бесперспективность чуждых этим основам западноевропейских явлений, которым она в той или иной форме «подражает».
«Старина» означает прочность уходящих в глубь веков национальных традиций русской культуры и заложенных в ней перспективных возможностей. Но самое существенное и в характеристике и в оценке национальной «старины» — это двойственность ее нравственно-эстетического эквивалента: с одной стороны, сугубо «простонародного», заключенного в народных «преданиях» (сказках, песнях, обрядах),[290] а с другой — сопряженного с нравственно-эстетическими общечеловеческими ценностями одной из литературных традиций западноевропейской и русской культуры — сентименталистско-просветительской (см. ниже).
Сама по себе прикрепленность характеров Онегина, Татьяны и Ленского к различным, но совершенно определенным общеевропейским «веяниям» имеет также двойную идейно-эстетическую функцию. Во-первых, она выявляет типологические свойства каждого из резко индивидуализированных персонажей, т. е. олицетворенных в нем духовных запросов и культурного уровня той прослойки дворянского общества, к которой данный персонаж принадлежит. Кроме того, реализация в нравственно-психологическом облике и судьбе каждого из главных героев романа определенной идейно-эстетической ориентации заключает в себе оценку этой ориентации — отрицательную (Онегин), положительную (Татьяна) и проблематичную (Ленский).
Многообразие, а тем самым и проблематичность погибших в Ленском возможностей его будущего — одно из наиболее ярких проявлений принципиальной проблематичности лирических раздумий Автора, весьма различных по своей эмоциональной тональности. Но именно это и сообщает им широчайшее эпическое звучание как раздумьям о бесконечном многообразии самой русской жизни, о таящихся в ней благих возможностях, с одной стороны, и о снедающих ее «недугах» — с другой. Возможностях, заключенных в «душе» русского народа и в каждом русском человеке (включая Онегина), но в силу тех или иных обстоятельств реализуемых по-разному или никак не реализуемых, подобно тому как это произошло с Ленским.
Целостный образ русской жизни 1810–1820-х гг. встающий со страниц «Евгения Онегина», безусловно критичен, но одновременно и лиричен.
Лирическое в психологическом смысле этого слова восприятие внешнего мира не противопоказано его критическому изображению, а напротив, придает ему реалистическую многогранность и остроту. Проникновенный лиризм — неотъемлемая черта зрелого русского реализма и принадлежит к его лучшим, восходящим к Пушкину национальным традициям. Чтобы убедиться в этом, достаточно вспомнить «Записки охотника» и «Дворянское гпездо» Тургенева, автобиографическую трилогию, «Войну и мир», «Анну Каренину» Толстого, стихотворения Некрасова и такие его поэмы, как «Мороз Красный нос», «Русские женщины», «Кому на Руси жить хорошо». И во всех названных, и во многих других произведениях русских писателей второй половины XIX в. лирическое начало в той или другой форме сопрягается с «простонародным», по выражению Пушкина, началом русской жизни.
Описаниям и размышлениям от лица Автора уделено в «Евгении Онегине» неизмеримо большее место, нежели непосредственному развитию сюжетного действия. Продемонстрируем это на материале первой главы романа, явившейся, по определению Пушкина, «кратким введением» к нему.
Из шестидесяти строф первой главы только пять — две самые первые и LII–LIV непосредственно связаны с «действием» романа. В них дана его исходная сюжетная ситуация. Только ситуация, но еще не завязка. Из первых двух строф мы узнаем, о чем думал «молодой повеса, летя в пыли на почтовых» к своему умирающему дядюшке; из трех предпоследних выясняется, что «молодой повеса» нашел дядюшку уже «на столе», стал его наследником и поселился в унаследованной деревне. Все остальные пятьдесят пять строф с этими «событиями» непосредственно никак не связаны, но имеют первостепенное значение для характеристики времени действия, а тем самым и его главных героев.
В плане первого издания «Евгения Онегина» первая глава озаглавлена «Хандра». Она-то и есть то болезненное общеевропейское явление духовной жизни русского общества 1820-х гг. критическому художественному исследованию которого Пушкин и посвятил свой роман в стихах, а именно –
Недуг, которого причину
Давно бы отыскать пора,
Подобный английскому сплину,
Короче: русская хандра…
((6, 21))
Аналогия «русская хандра» — «английский сплин» тут же закрепляется уподоблением одержимого «недугом» хандры Онегина Чайльд-Гарольду (там же).
Слово «недуг» говорит само за себя. И именно в этом качестве русский эквивалент английскому «сплину» — «хандра» обрисована в романе во всех своих выражениях: историческом, социально-психологическом, бытовом, нравственном и даже эстетическом (историко-литературном). И на этом последнем уровне наиболее отчетливо выступает европейская подкладка «русской хандры», представленная английским романтизмом, в основном Байроном, а вместе с тем обозначается и ее нравственный изъян по контрасту с нравственной чистотой и возвышенностью другой, также европейской, уже несколько устарелой традицией русской литературы — сентименталистско-просветительной.
А нынче все умы в тумане,
Мораль на нас наводит сон,
Порок любезен, и в романе,
И там уж торжествует он.
…………
Лорд Байрон прихотью удачной
Облек в унылый романтизм
И безнадежный эгоизм.
((6, 56))
Русская «хандра» и английский «сплин» — две национальные формы общеевропейского психо-идеологического явления, порожденного эгоистической стихией общественных отношений послереволюционной эпохи. «Английский романтизм» — наиболее яркое художественное осмысление того же явления, в лице Байрона бунтарское, «мятежное». Именно потому Байрон и стал литературным знаменем русского гражданского романтизма. Но не меньшее влияние на оппозиционные настроения русской интеллигенции оказала и другая сторона творчества Байрона — его нравственный скептицизм, лежащий в основе разочарованности байроновского героя и его индивидуалистического самоутверждения.
Разочарование в жизни и людях оскорбленной ими мыслящей личности — общая байроническая черта «русской хандры» и гражданского романтизма, явлений далеко не однозначных, во многом противоположных, но смежных.
Одолеваемый «хандрой» русский Чайльд-Гарольд — Онегин, конечно, не декабрист, но он «сродни» таким русским европейцам, как Александр Раевский, Чаадаев, Грибоедов, Николай Тургенев, и многим другим из декабристской и околодекабристской среды, и в этом его духовное сродство с Автором. Сложное, явно сочувственное и в то же время несомненно критическое отношение Автора к своему герою как бы размывает ту грань, которая их разделяет. Между тем она четко, хотя и иносказательно обозначена Пушкиным в предпоследней (LIX) строфе первой главы.
Из нее ясно, что Автор уже излечился от недуга, снедающего Онегина.
Прошла любовь, явилась Муза,
И прояснился темный ум.
Свободен, вновь ищу союза
Волшебных звуков, чувств и дум…
((6, 30))
Кроме того, Автор — поэт по самому своему мироощущению; Онегин же не умеет отличить «ямба от хорея», но зато «читал Адама Смита и был глубокий эконом», т. е. натура по самой своей природе антипоэтическая, неспособная к целостному восприятию мира и многообразия его красок. Человек незаурядного, острого ума, Онегин склонен к теоретизированию, отрешенному от реальных условий и процессов русской жизни и потому бесплодному:
Отец понять его не мог
И земли отдавал в залог.
((6, 8))
В качестве явления социально-исторического «русская хандра» предстает в романе Пушкина русским преломлением отличительной черты «века» и его молодого поколения. В этом прямая связь характера Онегина с характером героя «Кавказского пленника».
В своем же нравственном качестве «русская хандра» — явление глубоко трагическое и потому не может быть ни осуждено, ни оправдано. И в этом вся сложность характера Онегина и его авторской (эстетической) оценки.
Таким образом, «Евгений Онегин», задуманный как сатирический роман «в роде Дон-Жуана», вылился в историко-психологический роман о трагедии декабристского поколения, поколения молодых и лучших «русских европейцев» своего времени. «Причина» же трагедии, которую «давно пора уж отыскать», двойственна. С одной стороны, она заключена в отрыве высокой интеллектуальной культуры «русских европейцев» от нравственных, а через это и народных основ русской жизни. С другой стороны, «хандра» — это закономерная реакция лучших русских людей на отечественную «азиатчину» крепостных и самодержавных порядков, которые сковывают живые, созидательные силы русского народа и его европеизированной, просвещенной части — дворянской интеллигенции.
По цензурным условиям стержневая проблема стихотворного романа Пушкина не получила в нем своего прямого словесного выражения. Открыто посвященную ей десятую главу Пушкин мог написать только для себя и для потомства, да и то счел за лучшее уничтожить ее. Но издавая первую главу «Евгения Онегина» (1825), Пушкин хотел намекнуть на один из существенных идейных аспектов начатого им романа в целом. К изданию первой его главы должна была быть приложена гравюра, воспроизводящая собственноручный рисунок Пушкина. На рисунке изображены автор романа и его герой, стоящие рядом, облокотившись на парапет Дворцовой набережной. Перед ними Петропавловская крепость. За их спинами — Зимний дворец, не изображенный на рисунке, но предполагаемый его композицией. Дворец — парадный фасад самодержавия. Крепость (политическая тюрьма) — его действительная сущность.
В целом описательная, основная часть первой главы представляет собой критическое, но одновременно и лирическое изображение повседневного быта петербургского света, т. е. той среды, в которой протекали юные годы Онегина и Автора. Пустота, коварство, лицемерие, бездушие светских отношений и любовных интриг превратили и Автора и его героя из пылких юношей в разочарованных, угрюмых скептиков, пресыщенных любовными похождениями и наружным блеском светской суеты. Обо всем этом сказано с иронией, иногда насмешливой, иногда проникнутой лирической грустью, воспоминанием о былом.
Успех Онегина в свете, его светская полуобразованность, бездушное и изощренное волокитство, роскошь его кабинета — все это явно отрицательные признаки светского быта, его чисто внешнего, остающегося на уровне моды «европейского» лоска. Но вместе с тем тот же быт по-своему и прекрасен!
Морозной пылью серебрится
Его бобровый воротник
…………
Вошел: и пробка в потолок,
Вина кометы брызнул ток,
Пред ним roast-beef окровавленный,
И трюфли, роскошь юных лет,
Французской кухни лучший цвет,
И Страсбурга пирог нетленный
Меж сыром лимбургским живым
И ананасом золотым.
((6, 11))
Все это прекрасно, как голландский натюрморт, и, уже надоев Онегину, сохраняет свою прелесть для Автора, но опять же в форме воспоминания о вольных, молодых и безвозвратно ушедших годах его петербургской жизни, в которую он с головой окунулся по выходе из Лицея. В еще большей степени эмоциональный контраст между воспоминаниями Автора об этой жизни и ее восприятием Онегиным обнаруживается в описании петербургского театра, этого, для Автора, «волшебного края» его юности, в который Онегин входит, в котором присутствует и из которого выходит «зевая» (строфы XVIII–XXII).
О том же контрасте говорят и заключительные строфы первой главы (LIV–LIX). Поселившись в унаследованной от дяди деревне, Онегин не находит в ней ничего, кроме той же скуки и хандры, преследовавших его в Петербурге. Онегинскому восприятию деревни противопоставлено, и на этот раз открыто, подчеркнуто, ее восприятие Автором:
Цветы, любовь, деревня, праздность,
Поля! я предан вам душой.
Всегда я рад заметить разность
Между Онегиным и мной.
Подчеркнутой «разностью» между автором и героем четко декларируется жанровая специфика романа как широкого эпического полотна, объективного повествования о современности, принципиально отличного от лирических поэм Байрона, написанных им «только о себе самом» (6, 28–29).
Несмотря на то что «введение» к роману (его первая глава) целиком посвящено изображению светского столичного быта, основное действие «Евгения Онегина» развертывается в уездной, деревенской глуши и возвращается на «берега Невы» только в заключительной, восьмой главе. Таким образом, и по отношению к действию романа европейский лоск столичного дворянского «света» выступает как бы позолоченной рамой подлинной действительности национальной жизни, представленной патриархальным укладом дворянской уездной усадьбы, ее деревенских нравов.
При всей своей патриархальности они тоже затронуты европейским влиянием. В одних случаях оно легко побеждается и изживается крепостнической косностью («азиатчиной») патриархальных традиций. Пример тому — превращение Лариной (матери Татьяны) из поклонницы Ричардсона, сентиментально-чувствительной светской девицы, одетой «всегда по моде и к лицу» и насильственно выданной замуж за отставного, «застрявшего в прошлом веке» бригадира, в самовластную, вполне довольную и собой и своим супругом помещицу-крепостницу средней руки (6, 45–46).
Но в других случаях европейское влияние оказывается более глубоким и органически сочетается с нравственными потенциями деревенского дворянского быта, при всей его противоположности быту крепостной деревни, связанного с ним общностью национальных обычаев, обрядов, эстетических вкусов и развлечений, а в какой-то мере и жизненных представлений. На сочетании нового, европейского с исконно русским и деревенским миром «патриархальной старины» строится характер Татьяны Лариной в отличие от характера Онегина.
В характере Татьяны намечается возможность, но только возможность, сочетания национальных начал русской жизни с гуманистическими завоеваниями западноевропейской культуры. В характере же Онегина, по природе столь же «русском», как и характер Татьяны, — то, что преграждает путь к реализации этой возможности. Отсюда
…счастье было так возможно,
Так близко.
((6, 188))
На какой же основе — после всего, что мы знаем или думаем об Онегине как полном и прежде всего нравственном антиподе Татьяны? Все дело в том, что он далеко уж не такой полный и далеко не во всем негативный антипод. Онегин настолько же превосходит Татьяну своим европеизированным интеллектом, насколько «русская душою» Татьяна возвышается над Онегиным своим нравственным, общим с народом чувством. И это чувство не угасло в Онегине, а тлеет где-то в глубине его души, испепеленной незаурядным, но охлажденным, озлобленным, европеизированным умом. И беда Онегина в том, что он не осознает в себе этого здорового чувства и становится рабом своего скептического ума.
В деревенской глуши Онегин встречается с Татьяной трижды: при первом появлении у Лариных, в день объяснения с Татьяной по поводу ее письма и примерно через год на ее именинах. И ни одна из этих встреч не оставляет его равнодушным, в чем он, однако, не хочет себе признаться и за что даже сердится на себя и на других (6, 53, 76–77, 112–113).
Следующая и последняя встреча Онегина с Татьяной происходит в Петербурге, где уже замужняя Татьяна блистает в высшем свете и куда Онегин возвращается после своего путешествия по России, терзаемый все той же «хандрой», от которой он пытался отвлечься, отправившись в свои «странствия» (6, 170–171).
Вместе с Онегиным является на «светский раут» муза Автора, до того прошедшая путь, подобный жизненному пути Онегина, «бежавшая от шума» петербургских «пиров» и «буйных споров» «на Кавказ» и в «Молдавские степи», после чего
Явилась барышней уездной,
С печальной думою в очах,
С французской книжкою в руках.
((6, 167))
— и потом опять вернулась в Петербург.
Французская книжка — знак европейской образованности «уездной барышни», образованности, с одной стороны, уже старомодной, с другой стороны — отвечающей здоровым, хотя тоже уже несколько устарелым сентименталистско-просветительским традициям европейской культуры. Они обозначены в романе именами Ричардсона, Руссо, Мармонтеля, мадам Коттен, молодого Гете.
Руссоистский сентиментализм, — такая же существенная социально-историческая и нравственная характеристика Татьяны, какой является в характеристике Онегина его байронический скептицизм.
Сверх того, литературные вкусы Татьяны отличаются от литературных же пристрастий Онегина своею поэтичностью, несмотря на то что предмет ее увлечений не поэзия, а проза.
Ей рано нравились романы;
Они ей заменяли все;
Она влюблялася в обманы
И Ричардсона и Руссо.
((6, 44))
Сквозь дымку поэтических «обманов» (вымыслов) сентиментальной прозы воображается Татьяной и предмет ее юной и пылкой любви:
Любовник Юлии Вольмар,[291]
Малек-Адель и де Линар,[292]
И Вертер, мученик мятежный,
И бесподобный Грандисон,[293]
Который нам наводит сон, —
Все для мечтательницы нежной
В единый образ облеклись,
В одном Онегине слились.
((6, 55))
Соответственно влюбленная Татьяна находит и свой собственный прообраз в чувствительных героинях тех же сентиментальных романов:
Воображаясь героиней
Своих возлюбленных творцов,
Кларисой,[294] Юлией, Дельфиной,[295]
Татьяна в тишине лесов
Одна с опасной книжкой бродит,
Она в ней ищет и находит
Свой тайный жар, свои мечты,
Плоды сердечной полноты,
Вздыхает и, себе присвоя
Чужой восторг, чужую грусть,
В забвеньи шепчет наизусть
Письмо для милого героя.
((6, 55))
Точно так же и Онегин находит себя в «Чайльд-Гарольде» Байрона и еще «в двух, трех романах»,[296]
В которых отразился век,
И современный человек
Изображен довольно верно
С его безнравственной душой,
Себялюбивой и сухой,
Мечтаньям преданной безмерно,
С его озлобленным умом,
Кипящим в действии пустом.
((6, 148))
Столь точно обозначенная разность литературных вкусов Татьяны и Онегина — один из важнейших «вещественных» показателей степени соответствия национальным ресурсам русской жизни и культуры былых — сентиментально-просветительских и современных — романтических устремлений и ценностей западноевропейской мысли.
Во многом навеянный сентиментальными романами строй мыслей и главным образом чувств Татьяны наивен, отмечен печатью провинциальной отсталости, но вместе с тем высоко одухотворен, нравственно активен. Кроме того, он совмещается с пушкинским пониманием «народности» своей непосредственной сопричастностью к поэтическим «преданьям», обычаям и верованиям «простонародной старины» (6, 98–99).
В противоположность этому байроническая разочарованность Онегина предстает естественным, но горьким плодом высокой интеллектуальной культуры того разряда «русских европейцев» (Александр Раевский, отчасти Чаадаев), у которых неприятие международной реакции эпохи «Священного союза» и ненависть к отечественной «азиатчине» облеклись в международную, опять же «модную» форму безысходного нравственно-философского скептицизма.
Этому общеевропейскому феномену общественного сознания 1810–1820-х гг. наиболее ярко выразившемуся в творчестве Байрона, и своей собственной, хотя и кратковременной, сопричастности ему Пушкин посвятил в 1823 г. одно из самых философичных своих стихотворений — «Демон». В образе Демона-искусителя, вливающего «в душу хладный яд», олицетворено нравственное зло огульного отрицания всего светлого и прекрасного в человеческой жизни, в том числе и высшего ее блага — любви.
…Он звал прекрасное мечтою;
Он вдохновенье презирал;
Не верил он любви, свободе;
На жизнь насмешливо глядел —
И ничего во всей природе
Благословить он не хотел.
((2, 299))
Через несколько лет в стихотворении «Ангел» (1827) Пушкин вернется к теме Демона, на этот раз поверженного.
В дверях эдема ангел нежный
Главой поникшею сиял,
А демон, мрачный и мятежный,
Над адской бездною летал.
Дух отрицанья, дух сомненья
На духа чистого взирал
И жар невольный умиленья
Впервые смутно познавал.
«Прости, — он рек, — тебя я видел,
И ты недаром мне сиял:
Не всё я в небе ненавидел,
Не всё я в мире презирал».
((3, 59))
Трагическая вина или «ошибка» Онегина в том, что собственное «невольное умиление» Татьяной он своевременно не «познал», принеся его в жертву своему скептицизму. А когда познал — было уже поздно. Но вспыхнув вдруг глубокой и неодолимой любовью, подавленное ранее чувство и обнаруживает до конца несостоятельность жизненной и нравственной позиции «москвича в гарольдовском плаще».
«Уж не пародия ли он?» — спрашивает Автор от лица своего читателя и дает понять: нет, не пародия, а столь же трагическое, как и бесперспективное явление русской действительности, порожденное оправданно критическим отношением к ней просвещенной верхушки дворянского общества и самоизоляцией от живоносных духовно-нравственных основ и традиций национального бытия, в том числе и «простонародных». Здесь намечается один из существеннейших аспектов проблематики романа Толстого «Анна Каренина» и всего творчества Достоевского.
«Постылая свобода», свобода лишь «для себя», которую Онегин вслед за Кавказским пленником и подобно Алеко почитает единственной подлинной ценностью своего существования, на деле оборачивается своего рода духовным самоубийством «москвича в гарольдовом плаще». Свобода «лишь для себя» есть не что иное, как освобождение себя от всех нравственных обязательств перед другими людьми, перед обществом, народом, самоизоляция от общей жизни людей, и потому она исполнена трагических противоречий. Но никакая трагедия не может перечеркнуть абсолютной, безотносительной ценности и самоценности, блага, красоты всякого подлинного человеческого чувства и переживания. Такова нравственная философия Автора «Евгения Онегина», конечно, насквозь поэтическая, но в то же время необыкновенно мужественная и человечная, во всей полноте выраженная Пушкиным пронзительным стихом его «Элегии» 1830 г. («Безумных лет угасшее веселье…»):
Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать!
В «Евгении Онегине» она выражена в XV строфе третьей главы:
Татьяна, милая Татьяна!
С тобой теперь я слезы лью;
Ты в руки модного тирана
Уж отдала судьбу свою.
Погибнешь, милая; но прежде
Ты в ослепительной надежде
Блаженство темное зовешь,
Ты негу жизни узнаешь,
Ты пьешь волшебный яд желаний,
Тебя преследуют мечты;
Везде воображаешь ты
Приюты счастливых свиданий;
Везде, везде перед тобой
Твой искуситель роковой.
((6, 58))
Полнота, непосредственность чувств, преданность своей пускай наивной, но прекрасной «мечте» — вот что отличает живую, «русскую» и здоровую душу Татьяны от изуродованного байроническим скепсисом, но также русского ума Онегина.
В этой связи прямой антитезой только что приведенной строфе звучит в главе восьмой раздумье Автора о печальной судьбе Онегина и всех подобных ему (строфа XI):
Но грустно думать, что напрасно
Была нам молодость дана,
Что изменяли ей всечасно,
Что обманула нас она;
Что наши лучшие желанья,
Что наши свежие мечтанья
Истлели быстрой чередой,
Как листья осенью гнилой.
Несносно видеть пред собою
Одних обедов длинный ряд,
Глядеть на жизнь, как на обряд
И вслед за чинною толпою
Идти, не разделяя с ней
Ни общих мнений, ни страстей.
((6, 170))
Таким по-прежнему скучающим, равнодушным ко всем и ко всему появляется Онегин в петербургской гостиной Татьяны.
Внезапно вспыхнувшая и запоздалая любовь Онегина к Татьяне не менее трагедийна, чем неразделенная и неизбывная любовь Татьяны к Онегину. Кроме того, любовь к Татьяне пробуждает душу Онегина от ее эгоистического сна и даже вызывает в ней смутные виденья столь «родной» для Татьяны и для Автора «простонародной старины». Выразительная деталь неоспоримо свидетельствует об этом. В «свое безумство… погружен», Онегин пытается спастись от него чтением «без разбора» популярных в России западноевропейских мыслителей.
И что ж? Глаза его читали,
Но мысли были далеко;
Мечты, желания, печали
Теснились в душу глубоко.
Он меж печатными строками
Читал духовными глазами
Другие строки. В них-то он
Был совершенно углублен.
То были тайные преданья
Сердечной, темной старины,
Ни с чем не связанные сны,
Угрозы, толки, предсказанья,
Иль длинной сказки вздор живой,
Иль письма девы молодой.
Трудно не увидеть в смутных видениях души влюбленного Онегина отблеск народнопоэтической образности девического и пророческого сна Татьяны.
Автор расстается со своим героем «в минуту злую для него». Злую тем, что по-прежнему любимый, но бесповоротно отвергнутый Татьяной Онегин предстает в эту минуту перед самим собой, перед Татьяной и перед читателем человеком не только несчастным, но и жалким, «чувства мелкого рабом», потерявшим себя, свою былую, пускай бездушную, но все же несомненную «гордость и честь».
Само по себе чувство Онегина к Татьяне, конечно, далеко не так уж мелко. Но по сравнению с глубиной и постоянством столь дорого оплаченной любви Татьяны к Онегину его мгновенно вспыхнувшая страсть, и вспыхнувшая не без воздействия «соблазнительных», «мишурных» обстоятельств, оказывается «малостью» и уважения не заслуживает.
Отвергнув преданно любимого ею человека и оставшись верной нелюбимому, но любящему ее мужу, Татьяна остается верной самой себе до конца и во всем, вплоть до, может быть, и опрометчиво, но добровольно взятого на себя супружеского долга.
Самостоянье человека —
Залог величия его…
((3, 849))
сказано в одном из вариантов неоконченного стихотворения Пушкина «Два чувства дивно близки нам…». Пушкин набрасывал его в 1830 г. т. е. в то время, когда писал восьмую главу «Евгения Онегина». Одна из редакций этого незавершенного, обрывающегося приведенными строками стихотворения звучит так:
Два чувства дивно близки нам,
В них обретает сердце пищу;
Любовь к родному пепелищу,
Любовь к отеческим гробам.
Животворящая святыня!
Земля была б без них мертва,
Как……………пустыня
И как алтарь без божества…[297]
((3, 242))
Это те самые чувства, которые составляют святыню и поддерживают «самостояние», а тем самым и «величие» русской души Татьяны, после того как она превратилась из «девочки несмелой, Влюбленной, бедной и простой» в «равнодушную княгиню» и «неприступную богиню Роскошной царственной Невы» (6, 177):
…Сейчас отдать я рада
Всю эту ветошь маскарада,
Весь этот блеск, и шум, и чад
За полку книг, за дикий сад,
За наше бедное жилище,
За те места, где в первый раз,
Онегин, видела я вас,
Да за смиренное кладбище,
Где нынче крест и тень ветвей
Над бедной нянею моей…
((6, 188))
«Бедное жилище» и «родное пепелище», «смиренное кладбище» и «любовь к отеческим гробам» — выражения одного семантического, а отчасти и фонетического ряда. Что же касается обнимающей их и рожденной Пушкиным лексемы «самостояние», то из нее вырастет в «Медном всаднике» –
Красуйся, град Петров, и стой
Неколебимо, как Россия…
Таким образом, афоризм
Самостоянье человека —
Залог величия его…
и его лирическое выражение в заключительном монологе Татьяны предполагало и свою перифразу: самостояние России — залог величия ее.
Автор «Евгения Онегина» не раз в самом тексте романа называет Татьяну своим «милым идеалом», что и отличает по структуре и функции ее характер от характеров Онегина и Ленского, в первом случае бесперспективного, во втором — проблематичного. Татьяна — характер от начала и до конца положительный. В нем воплощен авторский идеал «самоуважения» русского человека и русского народа, их верность самим себе, своей национальной сущности, в которой и заключен залог величия России. Идеал национального «самостояния» России в его двуедином — нравственно-психологическом и историческом — выражении включает противостояние «болезненным» явлениям современной поэту западноевропейской действительности, представленным в романе «английским сплином», «унылым романтизмом» и эгоизмом, но предполагает чуткую восприимчивость ко всем здоровым тенденциям и общечеловеческим ценностям многовековой западной культуры. Поэтому не случайно, а преднамеренно и закономерно развязка «Евгения Онегина» и победа, одерживаемая в ней нравственным чувством Татьяны над ее любовью, повторяют в принципе развязку «Новой Элоизы» Руссо, одной из любимых французских книг русской «уездной барышни» Татьяны.
Художественной и социально-исторической конкретизацией идеала «самостояния» России определяется магистральное направление всего последующего творчества Пушкина, его движения от «Евгения Онегина» к «Повестям Белкина» и маленьким трагедиям, от них и от одновременного им не осуществленного замысла «Истории французской революции» к «Истории Пугачева» и «Истории Петра», «Медному всаднику» и «Капитанской дочке». Но первый шаг в этом направлении был сделан Пушкиным еще в разгар его работы над «Евгением Онегиным» и ознаменован созданием «Бориса Годунова».
В марте 1824 г. вышли 10-й и 11-й тома «Истории государства Российского» Н. М. Карамзина, посвященные эпохе царствований Федора Иоанновича, Бориса Годунова и Лжедимитрия. Ее изображение Карамзиным поразило Пушкина и многих других оппозиционно настроенных современников своей злободневностью (см. гл. 1). Непосредственно под этим впечатлением у Пушкина и возник замысел «Бориса Годунова». В следующем году трагедия была написана.
В повествовании Карамзина о «царе-убийце» Годунове Пушкин обрел благодарнейший материал для создания трагедии строго исторической и в то же время остро публицистической, соотнесенной с одной из актуальных идей освободительной мысли последних преддекабрьских лет — беззакония неограниченного «самовластия» вообще и особенно Александра I, санкционировавшего убийство своего предшественника и отца, Павла, которое и возвело его на престол.
Ярко очерченные Карамзиным характеры Бориса Годунова и Лжедимитрия и картины народного против них возмущения вполне отвечали замыслу Пушкина.
В одном из вариантов предполагавшегося предисловия к «Борису Годунову» Пушкин писал: «Изучение Шекспира, Карамзина и старых наших летописей дало мне мысль облечь в драматические формы одну из самых драматических эпох новейшей истории. Не смущаемый никаким иным влиянием, Шекспиру я подражал в его вольном и широком изображении характеров, в небрежном и простом составлении планов, Карамзину следовал я в светлом (курсив наш, — Е. К.) развитии происшествий, в летописях старался угадать образ мыслей и язык тогдашнего времени».[298]
У нас нет никаких объективных оснований сомневаться в справедливости свидетельства Пушкина, четко обозначающего его важнейшие творческие ориентиры в работе над «Борисом Годуновым». Ориентиры весьма разнородные и потому требующие выявления их общей основы, их единого задания. Речь идет о замысле трагедии и ее жанровых очертаниях.
Общепринятая аттестация «Бориса Годунова» как трагедии исторической справедлива, но недостаточна. Ибо по мысли Пушкина она должна была явиться не только исторической, но вместе с тем и «народной драмой». Народной — значит национально-самобытной не по одной своей исторической фабуле, но и проблематике, воплощающей в своих характерах, действии, слоге доподлинные и актуальные для современности коллизии «одной из самых драматических эпох» русской истории, из самой этой эпохи заимствующей художественные, в том числе и стилистические, краски ее изображения. В последнем и состояло для Пушкина собственно художественное задание его «народной драмы». Но самой «мыслью» этой драмы Пушкин, по его признанию, был «обязан» Карамзину, которому и «следовал в светлом развитии происшествий». Говоря так, Пушкин подчеркивал, что самостоятельные исторические изыскания в его задачи не входили, что он почерпнул весь необходимый ему материал у Карамзина, включая и его историческую концепцию. Пушкин воспользовался ею как уже известной читателю исторической канвой, удостоверяющей национальные «обстоятельства», обнимаемые действием драмы, а тем самым и «правдоподобие чувствований» ее героев как характеров доподлинно народных, т. е. национально-исторических (11, 178: «О народной драме и драме „Марфа Посадница“ Погодина»). Таким образом, полемика с концепцией Карамзина никак не входила в замысел «Бориса Годунова» и не могла совместиться с ним.
В принципах же построения драматургического характера Пушкин следовал не только Карамзину, но и Шекспиру, взяв за образец его исторические хроники. Под сообразным им «вольным развитием характеров и свободным составлением планов» Пушкин разумел свою творческую независимость от современных ему драматургических «предубеждений» и «пристрастий», разделявших «классиков» и «романтиков», а вместе с тем и неспособность тех и других уловить объективную логику национально-исторического характера, выступающего у классиков в роли носителя абстрактных общечеловеческих пороков и добродетелей, а у романтиков — рупором лирических излияний автора. Последнее Пушкин именовал «байроничаньем». То обстоятельство, что он считал «Бориса Годунова» трагедией сугубо и доподлинно «романтической», этому не противоречит. В пору ее создания Пушкин резко расходится со своими ближайшими литературными единомышленниками в самом понимании романтизма, именуя «истинным романтизмом», о котором «все имеют у нас самое темное понятие» (13, 184), не что иное, как реалистические тенденции и принципы собственного творчества, вполне осознанно и целеустремленно заявившие о себе «Борисом Годуновым» и «Евгением Онегиным». Одновременно Пушкин приходит к мысли о несостоятельности всякой однолинейной литературной позиции, включая и романтическую. В феврале 1826 г. он пишет П. А. Катенину: «Многие, (в том числе и я) много тебе обязаны; ты отучил меня от односторонности в литературных мнениях, а односторонность есть пагуба мысли» (13, 262).
Ориентированная на Шекспира задача обрисовки художественного характера сообразно его собственной исторической логике заключала в себе реалистическое зерно «народной драмы» Пушкина, предполагая не только национальную, но вместе и социальную специфику движущих ее действием противоборствующих «страстей» и «чувствований».
Первостепенное значение в этом отношении принадлежит в «Борисе Годунове» собирательному образу народа, изображенному в качестве одной из самостоятельно «действующих» в драме социальных сил. Но вычитывать на этом основании из «Бориса Годунова» мысль о том, что народ является решающей силой истории, и утверждать, что тем-то историческая концепция Пушкина и отличается в корне от концепции Карамзина, — неосновательно. Такой собственно исторической мысли у Пушкина не было, в той же мере как у Карамзина, не говоря уже о Шекспире. Но у Пушкина и Карамзина, в отличие от Шекспира, было другое, в условиях своего времени не менее важное и значительное: принципиально новое не только для русской, но и европейских литератур изображение народа как носителя и выразителя объективной идейно-эстетической оценки политических деяний исторических личностей, в данном случае Бориса Годунова и Лжедимитрия, бояр, патриарха Иова и др. Решающей же силой истории выступают в драме Пушкина, равно как и в труде Карамзина, противоборство «страстей» и противоречивость характера. В силу этого они не подлежат однозначной нравственной оценке, но их деяния подлежат суду народа, «мнение» которого выражает суд истории и как бы предвосхищает его. Таково действительное сопряжение в драме Пушкина «судьбы человеческой» с «судьбой народной», философии человека еще просветительской с философией истории уже романтической, но еще насквозь художественной.
В этой связи первостепенное значение приобретает вопрос о том, что конкретно восходит в «Борисе Годунове» к Шекспиру, а что к Карамзину и в каком творческом плане преобразуется.
Помимо весьма существенных стилистических принципов, о которых будет сказано ниже, Пушкин воспользовался целым рядом мотивов, преимущественно психологических, хроник Шекспира. Специально последнему вопросу посвящена статья М. М. Покровского «Шекспиризм Пушкина».[299] Она считается исчерпывающей, и потому советские пушкинисты, не входя в рассмотрение вопроса по существу, ограничиваются ссылками на нее. Между тем она далеко не бесспорна и нуждается в серьезнейших коррективах. Если верить М. М. Покровскому, чуть ли не все важнейшие сюжетные ситуации и психологические мотивы своей «народной» драмы Пушкин заимствовал непосредственно у Шекспира.
М. М. Покровский, как и все последующие исследователи «Бориса Годунова», не учитывает, что между Шекспиром и Пушкиным в данном случае стоит Карамзин, немало позаимствовавший у Шекспира и несомненно во многом следовавший ему в изображении характеров своих «царственных героев». В частности, обрисованный в 10-м томе «Истории» Карамзина характер Федора Иоанновича разительно напоминает короля Генриха VI в одноименной хронике Шекспира.
Соотношение «Истории» Карамзина с историческими хрониками Шекспира требует специального и скрупулезного исследования. Но произведенный нами избирательный анализ свидетельствует о едином шекспировском происхождении многих психологических мотивов «Бориса Годунова» и соответствующих томов «Истории» Карамзина, в том числе и важнейшего из этих мотивов — мук совести, преследующих «преступного царя Бориса». Такие же муки испытывает в трагедии Шекспира «Ричард III» сам Ричард накануне рокового для него сражения (акт 5, сц. 3). Не менее показательна и одинаковая психологическая трактовка Пушкиным и Карамзиным многократных отказов Годунова от предлагаемого ему патриархом и боярами царского венца. Она несомненно зависит от поведения того же Ричарда, тогда еще герцога Глостера, в аналогичной политической ситуации. Ричард также рядится в личину святости и скромности, якобы не позволяющих ему принять королевскую корону из рук лорда-мэра и сопровождающих его вельмож, корону, которой он жаждет и путь к которой усеял столькими злодеяниями (акт 3, сц. 7).
Пренебрежение созвучными Пушкину и несомненно шекспировскими красками созданных Карамзиным исторических характеров в немалой мере способствовало общепринятому представлению о существенном расхождении исторической концепции Пушкина в «Борисе Годунове» с «религиозно-монархической» концепцией Карамзина. Наиболее развернутая аргументация этого представления принадлежит Г. О. Винокуру. По утверждению исследователя, концепция Пушкина «не имеет ничего общего с Карамзиным», так как в его «Истории» Годунова постигает «небесная кара», в то время как «у народа есть все основания любить его».[300] Это утверждение никак не соответствует тексту Карамзина, ибо основное внимание в нем уделено пагубным, продиктованным нечистой совестью действиям Годунова, которые восстановили против него народ и боярство.
В ряде случаев обнаруживается: чтобы понять Карамзина, надо знать хроники Шекспира — в той же мере, в какой для понимания «Бориса Годунова» необходимо знать соответствующие тома Карамзина, на чем, кстати сказать, настаивал сам Пушкин (14; 46, 395). К таким, например, случаям относится рассказ Карамзина о том, как было принято Собором якобы всенародное решение избрать Бориса на царство. Дело происходит на Лобном месте, где находится соборный синклит во главе с патриархом в окружении теснящихся на Красной площади народных толп. «Раздались клики: „Да здравствует государь наш Борис Феодорович“, и патриарх воззвал к Собору: „Глас народа есть глас божий: буди, что угодно всевышнему“».[301] От кого исходили эти сухо обозначенные «клики», Карамзин не говорит, но дает понять, что патриарх поспешно и ловко воспользовался ими, чтобы инсценировать всенародность избрания Бориса на царство. В трагедии Шекспира «Ричард III» будущий Ричард, герцог Глостер, запятнанный многими злодеяниями и рвущийся к трону, уже поддержанный парламентом, спрашивает своего сподвижника Бекингема, что говорят горожане о его предкоронационном послании. Бекингем отвечает:
Безмолвствуют, не говорят ни слова.
Далее следует рассказ Бекингема о тщетности всех его усилий склонить горожан на сторону Глостера. На помощь Бекингему приходит лорд-мэр:
Как кончил он, тут молодцы мои
Вверх шапки кинули, поодаль стоя,
И жидко крикнули: «Король наш Ричард!»
Воспользовался этой горстью я,
Сказал: «Друзья и граждане, спасибо.
Рукоплескания и крики ваши —
Знак мудрости и к Ричарду любви».
На этом я окончил и ушел.[302]
((Акт 3, сц. 7))
К той же уловке, но менее явно прибегает в осторожном изображении Карамзина и патриарх Иов.
Сложившееся представление о принципиально иной, чем у Карамзина, трактовке Пушкиным роли народа в истории одинаково неверно как по отношению к Карамзину, так и к Пушкину. Свою точку зрения Пушкин определеннее всего высказал словами собственного предка Гаврилы Пушкина, перешедшего на сторону Самозванца и склоняющего к тому же Басманова:
Но знаешь ли, чем сильны мы, Басманов?
Не войском, нет, не польскою помогой,
А мнением; да! мнением народным.
((7, 93))
Не чем иным, как мнением народа, в силу целого ряда подробнейшим образом описанных обстоятельств «переставшего любить» царя Бориса, объясняет Карамзин гибель его «племени» и успех Самозванца. Постоянной же, сквозной словесной формулой выражения во всех обстоятельствах народного неодобрения, ужаса, осуждения служит у Карамзина грозное «безмолвие народа». Грозное потому, что оно предвещает бурю и в конце концов разрешается «мятежным воплем» и действием. Мятеж народа и измена бояр предают Москву в руки Самозванца, а потом обращаются против Самозванца и решают его участь. Ту же участь и по тем же причинам предвещает заключающая «Бориса Годунова» и непосредственно восходящая к Карамзину сценическая ремарка, характеризующая реакцию народа на сообщение и призыв князя Масальского и повторенная по существу дважды:
Масальский. Народ! Мария Годунова и сын ее Федор отравили себя ядом. Мы видели их мертвые трупы. (Народ в ужасе молчит.) Что же вы молчите? кричите: да здравствует царь Димитрий Иванович!
Многозначительность этой ремарки подчеркнута ее типографским оформлением: слово «народ», подобно обозначению всех действующих лиц, набрано разрядкой. Набранное же курсивом слово «безмолвствует» как бы замещает обычно следующую за обозначением действующего лица его речь, в данном случае отсутствующую.
Вся заключительная сцена трагедии Пушкина соткана из мотивов «Истории» Карамзина, относящихся не только к убийству Годуновых, но и к предшествующим событиям. И не только Пушкин, но также и Карамзин (11, 204) снимает с народа ответственность за убийство Годуновых и возлагает ее на Самозванца.
Таким образом, при внимательном и непредвзятом сопоставлении трагедии Пушкина с «Историей» Карамзина никакого отступления Пушкина от Карамзина в трактовке роли народа не обнаруживается. Не обнаруживается и какого бы то ни было другого существенного расхождения автора «Бориса Годунова» с «религиозно-монархической» концепцией Карамзина. То, что она была монархической, сомнению не подлежит. Но назвать ее религиозной никак нельзя. Имитируя летописный стиль и отчасти по традиции Карамзин действительно часто говорит о «суде божием», «каре небесной», «провидении». Но только говорит, а на деле весьма трезво характеризует реальную причинно-следственную связь исторических событий, акцентируя ее психологический аспект.
В чем действительно Пушкин отступил от Карамзина, а вместе с тем и от самой истории, это в истолковании роли, которую играл в годы движения Самозванца «род Пушкиных мятежный». Один из двух действующих в «Борисе Годунове» Пушкиных — Афанасий — лицо вымышленное. Другой — Гаврила, предавшийся Самозванцу, — историческое. Мятежность своего предка Пушкин преувеличил и никаких объективных оснований причислять весь свой «род» к числу «мятежных» не имел.[303] Но это единственное отступление Пушкина от Карамзина не случайно. Оно продиктовано возникающим несомненно в процессе работы над «Борисом Годуновым» убеждением его автора в отрицательных последствиях вытеснения (в послепетровскую эпоху) независимого родовитого дворянства «новой» бюрократической «знатью», во всем послушной монархам и раболепствующей перед ними. Это убеждение составляет одну из существенных черт исторических и политических воззрений Пушкина 30-х гг. и получает свое выражение в «Моей родословной» и целом ряде высказываний поэта тех же лет.
Одним из существеннейших показателей «народности» исторической драмы Пушкина стал ее слог. Будучи слогом драматургического произведения, он требовал максимальной объективности, т. е. исключал возможность непосредственного вторжения в словесную ткань авторского голоса. Поэтому единственным средством психологической и социальной характеристики действующих лиц «Бориса Годунова» служит их собственная речь. Она свободна в «Борисе Годунове» от каких бы то ни было жанрово-стилистических ограничений и обладает неведомым до того русской драматургии многообразием своих социальных, национальных и эмоциональных регистров, начиная от самых «высоких», царственных и трагедийных и кончая самыми «низкими» — простонародными и просторечными. Вторжение народного просторечия в самый «высокий», согласно эстетике классицизма, драматургический жанр явилось для своего времени величайшей и весьма перспективной «поэтической дерзостью» Пушкина, иронически подчеркнутой им: первоначальное, сохранившееся в рукописи наименование «Бориса Годунова» — «комедия».
В отношении слога создатель первой в русской литературе «народной драмы» намного превзошел автора «Истории государства Российского» и непосредственно следовал Шекспиру. Но следовал по-своему и учитывая опыт Карамзина, обильные в его историческом повествовании перевыражения — пересказы различных летописных свидетельств. Модернизируя синтаксис, грамматику, лексику этих источников сообразно нормам современного ему литературного языка, Карамзин дает, однако, почувствовать их стилистическую тональность и «древний» национальный колорит.
Чтобы убедиться в том значении, какое имел этот опыт для Пушкина, достаточно сопоставить перечисление примет Отрепьева в «указе», читаемом в корчме Варлаамом, с описанием наружности Отрепьева у Карамзина и с приведенной им в Примечаниях соответствующей выдержкой из «Летописца» Кубасова.
Кубасов. «Росстрига возрастом мал, груди широкие имея, мышцы толсты, лице не царского достояния, препростое обличение, тело вельми помраченно; остроумен же паче и в научении книжном доволен; дерзостен и велеречив вельми».[304]
Карамзин. «Имея наружность не красивую — рост средний, грудь широкую, волосы рыжие, лицо круглое, белое, но совсем непривлекательное, глаза голубые без огня, взор тусклый, нос широкий, бородавку под правым глазом, также на лбу, и одну руку короче другой — Отрепьев заменял сию невыгоду живостью и смелостью ума, красноречием…» (11, 129).[305]
Пушкин. «А ростом он мал, грудь широкая, одна рука короче другой, глаза голубые, волосы рыжие, на щеке бородавка, на лбу другая…» (7, 36).
Следуя, как во многом и Карамзин, в изображении «страстей» «истине» объемных драматургических характеров Шекспира, Пушкин отказался от свойственной Шекспиру гиперболичности их словесного выражения, подчас витиевато возвышенного, в других случаях низменно грубого.
Во всех русских сценах «Бориса Годунова» слог остается верен народному, по убеждению Пушкина, стилистическому принципу «благородной простоты и безыскусственности». В этом отношении драматургический слог «Бориса Годунова» ближе к повествовательному слогу Карамзина-историка, нежели к драматургическому же слогу Шекспира, и неизмеримо более экономен, информативен, чем тот и другой. Примером последнего может служить сравнение монолога царя Бориса («Достиг я высшей власти») с близким ему по мысли монологом Архиепископа в хронике «Король Генрих IV» (ч. 2, акт 1, сц. 3). Исступленной, изощренно-грубой экспрессии, выражающей возмущение Архиепископа неблагодарностью «толпы тупой», противостоит в эмоционально сдержанном монологе Бориса обилие точных исторических деталей, свидетельствующих о той же «неблагодарности».
Благородной простоте слога русских сцен трагедии Пушкина резко и демонстративно противостоит, однако, галантно-риторический стиль ее польских сцен. По верному наблюдению П. В. Анненкова, доказательно развитому А. Г. Гуковским, в этих сценах осуществляется одно из существеннейших творческих заданий «народной драмы» Пушкина — контрастное сопоставление национальной культуры допетровской Руси с современной ей возрожденческой культурой «панской» Польши.[306]
Слог «Бориса Годунова» имеет также свои социальные и индивидуальные градации. Чем выше место в общественной иерархии действующего лица, тем более его речь отмечена печатью древнерусской «книжности»; речь же представителей народа максимально приближена к просторечию современного Пушкину разговорного языка. Последнее заставляет усомниться в справедливости представления о речевой характеристике Самозванца как человека западной, чуть ли не возрожденческой культуры.[307] Во-первых, слог, которым изъясняется Самозванец, вполне отвечает его летописной приведенной выше характеристике. Кроме того, Пушкин подчеркивает «народность» его ярко индивидуализированного характера. Самозванец не разделяет «веселия» Курбского при виде русской границы:
Кровь русская, о Курбский, потечет!
Вы за царя подъяли меч, вы чисты.
Я ж вас веду на братьев; я Литву
Позвал на Русь, я в красную Москву
Кажу врагам заветную дорогу.
((7, 67))
Народности характера Самозванца Пушкин посвятил даже целую — только для того и нужную ему — сцену «Лес». Непонятное ополяченному предку поэта (Гавриле Пушкину) сожаление Самозванца
Об лошади! когда все наше войско
Побито в прах!
((7, 83))
— заставляет увидеть в Самозванце нечто родственное Вещему Олегу, о котором по поводу своей только что написанной баллады о нем Пушкин в январе 1825 г. писал: «Товарищеская любовь старого князя к своему коню и заботливость о его судьбе есть черта трогательного простодушия» (13, 139).
В сцене «Равнина близ Новгорода-Северского» народность характера Самозванца оттеняется враждебностью простонародных воинов Годунова к своим иноземным начальникам и сочувствием к «царевичу». Сцена заканчивается репликой Самозванца, названного здесь Димитрием:
«Ударить отбой! Мы победили. Довольно; щадите русскую кровь. Отбой!» (7, 75).
Во дворце Мнишка, с панами, с Мариной, с поэтом, подносящим ему стихи, Самозванец разговаривает совершенно иным, чем на поле боя, галантным языком, — но, подразумевается, уже не на русском, а на польском же языке. На то он «в научении книжном доволен и велеречив вельми». Кстати, поднесенные ему польским поэтом «латинские стихи» — не измышление Пушкина, а исторический факт, отмеченный Карамзиным.[308]
В силу уже присущей ему национально-исторической и социальной выразительности «слог» народной драмы Пушкина явился существенным приближением к повествовательному слогу его художественной прозы 30-х гг.
В процессе создания драмы, изучения соответствующих томов труда Карамзина, а также хроник Шекспира Пушкин начинает задумываться над общими законами и движущими силами истории. Карамзин касается их лишь мимоходом. Так, его рассуждение о том, что стало бы с Московским государством, если бы Стефан Баторий не умер еще до воцарения Годунова, заканчивается следующей сентенцией: «Столь зависима судьба государства от лица и случая или Провидения» (10, 84–25). Провидение тут появляется по традиции, а мысль Карамзина выражает зависимость «от лица и случая».
Аналогичная мысль броско выражена и в одной из хроник Шекспира, использованной и Пушкиным, и Карамзиным:
………..Как шутят
Случайности, как в чашу перемен
Превратность льет различные напитки…![309]
Никакого отражения эта проблема в «Борисе Годунове» не получила. Но она вставала перед Пушкиным в процессе работы над «народной драмой».
Непосредственно вслед за ее окончанием Пушкин написал шуточную поэму-пародию «Граф Нулин».
«Мысль пародировать Историю и Шекспира, — свидетельствует Пушкин, — мне представилась, я не мог воспротивиться двойному искушению и в два утра написал эту повесть» (11, 188).
Пародия нередко была для Пушкина первым шагом или первоначальной формой его творческого самоопределения по отношению к предмету пародии (см. выше о «Руслане и Людмиле»). В данном случае она диктовалась потребностью выразить собственный взгляд на историю и предполагала не отрицание фактора случайности, а иное и более сложное, чем у Карамзина и Шекспира, его понимание.
Вопреки утверждению Г. А. Гуковского, Пушкин никогда не отрицал вмешательства случая в ход истории. В 1830 г. критикуя «Историю русского народа» Н. Полевого, Пушкин писал: «Ум человеческий, по простонародному выражению, не пророк, а угадчик, он видит общий ход вещей и может выводить из него глубокие предположения, часто оправдываемые временем, но невозможно ему предвидеть случая — мощного мгновенного орудия провидения» (11, 127). Поэтому полагать, что в «Графе Нулине» «произвол предположений о возможных случайностях в истории обнаруживает свою бессмыслицу, несерьезность, смехотворность в том, что этот произвол мог породить только забавный анекдот и ничего более»,[310] вряд ли основательно.
Скажем прямо: целенаправленность шутливой по форме и весьма, конечно, серьезной по мысли поэмы Пушкина остается во многом загадкой. Но можно предположить, что в ней выражены размышления поэта о превратностях «судьбы человеческой» и «судьбы народной», а в этой связи и своей собственной, — превратностях, в равной мере часто зависимых от случая, далеко не всегда «угаданного» историками.
Истинная суть анекдотического «происшествия», описанного в поэме, неожиданно обнаруживается только в ее предпоследней строфе, фактически — только двумя заключительными стихами этой строфы:
Смеялся Лидин, их сосед,
Помещик двадцати трех лет.
((5, 13))
«Смеялся» «более всего» и вместе с Натальей Павловной, зная истинный смысл ее рассказа мужу и «всему соседству» о приключившемся с ней происшествии. И смысл этот — лицемерие.
Лицемерие — одна из существеннейших черт характера Бориса Годунова в его одинаковой психологической интерпретации Карамзиным и Пушкиным. Ярко выраженное лицемерие присуще и подавляющему числу активных героев исторических хроник и трагедий Шекспира. Кроме того (и главное): лицемерный деспот — таким был прежде всего Александр I в глазах Пушкина и декабристов. Нам представляется, что политическое лицемерие и есть та проблема, которая связывает в единый узел все волновавшие Пушкина в работе над «Борисом Годуновым» и «Графом Нулиным» вопросы истории и современности. И не на это ли осторожно намекает сам Пушкин в рукописной заметке о «Графе Нулине»? Она начинается словами: «В конце 1825 года находился я в деревне»; а заканчивается так: «Я имею привычку на моих бумагах выставлять год и число. „Граф Нулин“ писан 13 и 14 декабря. Бывают странные сближения» (11, 188). Спрашивается: чего с чем? Очевидно, побуждений, заставивших Пушкина наиисать «Графа Нулина», начатого накануне и законченного в день декабрьского восстания, с его исходом, о котором Пушкин, находясь тогда «в деревне», ничего знать не мог, и «случаем» — перебежавшим дорогу зайцем, который помешал поэту быть среди восставших и разделить их участь.
В противоположность шекспировской Лукреции, Наталья Павловна дала «пощечину» незадачливому Тарквинию — графу Нулину. Рассказывая об этом мужу и соседям, Наталья Павловна говорит чистую правду. Но в устах Натальи Павловны — любовницы Лидина — та же правда оборачивается изощренным лицемерием, лжесвидетельствуя о ее нерушимой якобы супружеской верности. И «смеялся» Лидин вместе с Натальей Павловной совсем не над своим потерпевшим фиаско соперником, а над недогадливым мужем, разгневанным незадачливым «подвигом» Нулина и убежденным в супружеской верности своей неверной жены.
Теперь мы можем справедливо
Сказать, что в наши времена
Супругу верная жена,
Друзья мои, совсем не диво.
((5, 13))
Такова цена приговору истории, непредвиденные случайности которой часто скрыты от глаз людей лицемерием тех, кто ее творит.
Через четыре года Пушкин напишет «Полтаву» (1829), где уже не комической, а трагической жертвой лицемерия Мазепы, изменившего Петру, станут верным ему Кочубей и Искра. А еще через несколько лет Пушкин посвятит феномену политического лицемерия специальную поэму — «Анджело» (1833), перелицевав в ней на свой лад трагедию Шекспира «Мера за меру». Говоря в одной из заметок того же времени о преимуществе многогранных характеров Шекспира перед однолинейными характерами Мольера, Пушкин так определит психологическую сущность своего заимствованного у Шекспира героя: «Анджело лицемер — потому что его гласные действия противуречат тайным страстям» (12, 160). Это полностью применимо к Наталье Павловне и другим лицемерам Пушкина — Борису Годунову, Мазепе, а также и к «плешивому деспоту» Александру I, что и было для Пушкина важнее всего.[311]
В «Анджело» Пушкин раскрывает в высшей степени сложный психологический механизм политического лицемерия, пародией на историческое действие которого явилась шуточная поэма «Граф Нулин». Суть пародии в ее горькой и скрытой иронии.
«Борис Годунов» — столь же существенная веха творческой эволюции Пушкина, как и «Евгений Онегин».
Повествование Карамзина об одной из самых «драматических эпох новейшей истории» и отражение примерно той же эпохи в драматургии Шекспира привели Пушкина к мысли о существенном расхождении культурно-исторического опыта России и западных стран, что и нашло свое выражение в контрастном стилевом оформлении русских и польских сцен «Бориса Годунова». Появляющаяся только в пятой главе «Евгения Онегина» характеристика Татьяны — «русская душою», — равно как и ее приверженность «простонародной старине», несомненно отвлечены от культурно-исторической концепции народной драмы.
Поражение декабристов и наступившая реакция также внесли существенные коррективы в замысел стихотворного романа, возникший и наполовину осуществленный в годы наивысшего подъема освободительных умонастроений. Венчающая «Евгения Онегина» идея «самостояния» России была едва ли не первой оригинальной исторической идеей Пушкина и первым приближением к решению тех проблем современности, которые поставили перед нею трагические события, разыгравшиеся 14 декабря 1825 г. на Петровской площади Петербурга. В последекабрьских главах «Евгения Онегина» «самостояние» России вырисовывается неким абстрактным нравственно-эстетическим идеалом национального бытия и развития. Но именно тем идеалом, в процессе социальной конкретизации которого формируется историзм творческого мышления Пушкина 30-х гг. и углубляется его реалистическое качество.
В «Борисе Годунове» оно заявило о себе исторической трактовкой национальной темы и ее стилистическим воплощением, соответствующим «образу мыслей и языку» изображаемой эпохи, но свободным от нарочитой архаики. Кроме того, что не менее важно, драматургический слог «Бориса Годунова» во многом уже отвечал тем требованиям, которые Пушкин предъявлял слогу повествовательному, разумея под ним объективное, не нуждающееся в лирических отступлениях и комментариях автора поэтическое изображение. Эстетическим же критерием такого изображения или повествования выступила у Пушкина, и впервые в «Борисе Годунове», его историческая достоверность, а потому и занимательность.
В этой связи представляется не случайным то обстоятельство, что повествовательные возможности драматургического слога «Бориса Годунова» были блестяще реализованы Пушкиным в первой его исторической и национальной поэме «Полтава» (написана в 1828 г. напечатана в 1829).
В качестве поэмы подлинно исторической она противостоит романтической трактовке того же сюжета Байроном в поэме «Мазепа» и в поэме Рылеева «Войнаровский». Исторической сущности взаимоотношений Мазепы с Петром и измены Петру Байрон не касался, будучи увлечен внешней стороной биографии Мазепы, ее «романическими» эффектами. От исторической истины далек был и Рылеев, изобразивший изменившего Петру и России Мазепу борцом за освобождение своего народа от самодержавного гнета Петра.
Тема Петра — с одной стороны, преобразователя России, создателя новой и могущественной русской государственности, а с другой, самодержавного деспота — издавна привлекала внимание Пушкина, нашла свое первое отражение в его «Исторических записках» 1822 г. и получила дальнейшее развитие в незавершенном романе «Арап Петра Великого» (1826–1827).[312] В «Полтаве» она предстала апофеозой дела Петра, торжеством преобразованной им России над ее извечным врагом Швецией и королем Карлом XII — одним из самых прославленных полководцев начала XVIII в. перед которым трепетала вся Европа. Ситуация во многом аналогичная той, которая сложилась в результате победоносного окончания для России войны 1812 г. и в изображении Пушкина несомненно ориентированная на нее.
Историзм реалистического мышления отличается от романтического осмыслением современности не по контрасту, а по связи ее с прошлым, т. е. заставляет видеть в современности продукт предшествующего и предпосылку будущего исторического развития.
Мысль о специфических закономерностях русской истории, обусловивших существенные отличия ее от истории западноевропейских стран, впервые была отчетливо сформулирована Пушкиным в отзыве на 2-й том «Истории русского народа» Н. А. Полевого (1830). Историческая концепция Полевого не менее монархична, чем концепция Карамзина, но в отличие от последней проникнута пробуржуазными, антидворянскими устремлениями, полагая движущей силой национального развития на всем его протяжении, следовательно и на современном этапе, союз самодержавия с купечеством. Полевой отводил купечеству ту же роль в истории России, которую Гизо отводил буржуазии в истории западноевропейской цивилизации.
Упрекая Полевого в некритическом следовании Гизо, а последнего в односторонности его концепции, Пушкин писал: «Поймите же и то, что Россия никогда ничего не имела общего с остальною Европою; что история ее требует другой мысли, другой формулы, как мысли и формулы, выведенные Гизотом из истории христианского Запада» (11, 127). Категоричность этого суждения следует отнести на счет его полемичности. Пушкин до конца дней оставался «русским европейцем». Однако начиная с середины 20-х гг. его отношение к русскому и европейскому начинает меняться: прежнее измерение русского европейским постепенно, и чем дальше, тем больше, уступает место измерению европейского степенью его соответствия национальным силам и особенностям русской истории. Вывести «формулу» русской истории из нее самой и означало для Пушкина постичь то, что отличало ее от исторического опыта западных стран, обеспечивало в прошлом и гарантировало в будущем национальное «самостояние» России в ряду других европейских держав.
Не лишено вероятности, что этой идеей и увлеченностью ею обусловливается необыкновенная продуктивность творческой деятельности Пушкина в знаменитую болдинскую осень 1830 г. непостижимо большое количество и разнообразие произведений, созданных за три осенних месяца этого года, проведенных в Болдине.
Наименее проясненными из них до сих пор остаются два художественных цикла — «Повести Белкина» (сентябрь — октябрь) и так называемые «маленькие трагедии» (октябрь — ноябрь). Каждая из повестей и трагедий была написана в течение каких-нибудь двух-трех дней, из чего следует, что их замыслы возникли не внезапно, а вынашивались длительное время. Относительно маленьких трагедий это подтверждается их первоначальным и далеко не полностью реализованным впоследствии планом, который датируется 1826 г. т. е. набрасывается вслед за окончанием «Бориса Годунова». Что же касается «Повестей Белкина», то они явились первым завершенным прозаическим замыслом Пушкина и полноценным, если не сказать окончательным, решением давно уже волновавшей его задачи — создания повествовательно-прозаического, объективно реалистического слога.
Ключ к пониманию обоих циклов лежит в их несомненной идейной взаимосвязи, суть которой в контрастной соотнесенности западноевропейского мира маленьких трагедий с русским миром повестей Белкина. Это отмечается многими исследователями, но трактуется ими по-разному. Согласно одной из последних интерпретаций, западная действительность изображена в маленьких трагедиях подчиненной роковому действию «гипертрофированных», «разрушительных» «демонических» страстей, носители которых «сталкиваются с неотвратимой судьбой, необходимостью и приходят к внутреннему краху, тупику».[313] Этому миру, «расколовшемуся на фрагменты, миру разъединения» противопоставлен в «Повестях Белкина» «мир русской жизни… согретый мягкой доброжелательной улыбкой. Под покровом иронии здесь таится поэзия „прозы“, человечности, скрытых эпических возможностей. Здесь дает себя знать стихия добродушия, сердечности, простоты, особое очарование „летописной“ и сказовой манеры повествования».[314]
Нам, как и некоторым другим исследователям, представляется, что мир повестей Белкина отнюдь не столь идилличен и человечен.[315] Некоторые его герои также приходят к внутреннему краху, тупику, например Самсон Вырин. И так ли уж «человечен» этот «маленький человек», погибший от тоски по любимой и покинувшей его дочери? Не есть ли эта тоска проявление крайней степени эгоизма родительской любви? Ведь Дуня и Минский любят друг друга. Заверяя Вырина: «…не думай, чтоб я Дуню мог покинуть: она будет счастлива, даю тебе честное слово» (8, 103), — Минский сдержал свое обещание. Заключительный эпизод повести — рассказ мальчика о посещении Дуней могилы отца — неоспоримо свидетельствует об этом: «Прекрасная барыня… ехала она в карете в шесть лошадей, с тремя маленькими барчатами и с кормилицей, и с черной моською» (8, 106) — такой появляется Дуня в конце повести.
Родительский эгоизм Вырина по контрасту подчеркнут искусно введенной в повествование притчей о блудном сыне, «история» которого изображена на картинках, «украшавших… смиренную, но опрятную обитель» станционного смотрителя (8, 99). Отметим попутно, что эти «картинки» перекочевали в повесть из хроники Шекспира «Генрих IV», где они украшают стены таверны — постоянного места безобразных кутежей беспутного принца Гарри, впоследствии прощенного отцом и ставшего идеальнейшим королем Англии.
Весьма сомнительна и «человечность» мира русского гробовщика. В отличие от своих западных предшественников, «гробокопателей», которых Шекспир и Вальтер Скотт «представили людьми веселыми и шутливыми, дабы сей противоположностью сильнее поразить наше воображение», «нрав нашего гробовщика, — подчеркивает Пушкин, — совершенно соответствовал мрачному его ремеслу. Адриан Прохоров обыкновенно был угрюм и задумчив» (8, 89). Мрачное ремесло не всегда честного Адриана заставляет его с нетерпением ожидать смерти старой купчихи в надежде «выместить» на ней «убытки», причиненные дождем «запасу гробовых снарядов» (8, 90). Горькая и неприглядная правда неловкой шутки собутыльников Адриана, оскорбившая его, возбуждает в нем желание в отместку обидчикам созвать «на пир» «мертвецов православных», на которых он «работает», и порождает мрачную фантасмагорию его пьяного сна — этой пляски мертвых, вступающихся «за честь своего товарища», отставного сержанта гвардии Курилкина, которому Адриан «продал первый свой гроб — и еще сосновый, за дубовый» (8, 94).
Никак не подтверждает «стихии добродушия, сердечности, простоты» и герой повести «Выстрел» — Сильвио. Подобно героям маленьких трагедий он одержим гипертрофированной и не слишком возвышенной страстью мести, продиктованной уязвленным самолюбием, в конечном счете завистью к своему счастливому сопернику в борьбе за «первенство» в полку.
Несмотря на обилие и разноречивость всех предложенных интерпретаций первого прозаического цикла Пушкина ни одна из них не имеет под собой достаточного основания, так как не объясняет главного: почему «эпическое» или «народное» начало русского мира в том или ином его обличьи выступает в «Повестях Белкина» в явно ироническом освещении. Непонятной остается и читательская реакция Баратынского на «Повести», засвидетельствованная Пушкиным и вполне, по-видимому, отвечавшая творческому замыслу его повестей. 9 декабря 1830 г. Пушкин сообщает П. А. Плетневу: «Написал я прозою 5 повестей, от которых Баратынский ржет и бьется» (14, 133). Спрашивается, над чем? Не над «эпическим» же или «народным» началом русской жизни! Очевидно, над тем, что было ему ясно и за давностью времени ускользает от внимания исследователей. Баратынского привела в восторг тонкость литературной пародии, в форме которой были написаны «Повести Белкина».
Суть пародии, как всегда у Пушкина, весьма серьезной, раскрыта им самим, но не в «Повестях Белкина», а в непосредственно предваряющем их неоконченном «Романе в письмах» (1829).
«Роман в письмах» — связующее звено между «Евгением Онегиным» и «Повестями Белкина», первый, пробный шаг к переходу от стихотворного романа к прозаическому. Упоминаемая в «Романе» «уездная барышня» Машенька во многом продолжает юную Татьяну Ларину, некоторые черты которой и ее взаимоотношений с Онегиным приписаны другой героине того же «Романа» — Лизе.
В 5-м письме Лизы к Саше говорится о «замечаниях», оставленных на полях излюбленных «старинных» (8, 47), т. е. сентименталистских, романов Машеньки ее родственником, тогда еще ребенком: «Его поражали мысли и чувства, над которыми конечно стал бы он теперь смеяться; по крайней мере видна душа свежая, чувствительная» (8, 49). Здесь, как и в «Евгении Онегине», литературные вкусы героя характеризуют его нравственный облик — «душа свежая и чувствительная», подобная душе Татьяны, увлекавшейся теми же сентиментальными романами. Но в свою очередь и сами эти романы получают оценку, выраженную их созвучием чистоте и свежести душ увлекающихся ими героев.
В свете этой соотносительной оценки, ощутимой уже в «Евгении Онегине», уясняется истинный смысл несомненной и давно уже отмеченной связи повестей Белкина с нижеследующим рассуждением Лизы в том же 5-м письме: «Ты не можешь вообразить, как странно читать в 1829 году роман писанный <в> 775-м. Кажется, будто вдруг из своей гостинной входим мы в старинную залу обитую штофом, садимся в атласные пуховые креслы, видим около себя странные платья, однакож знакомые лица, и узнаем в них наших дядюшек, бабушек, но помолодевшими. Большею частию эти романы не имеют другого достоинства. Происшествие занимательно, положение хорошо запутано, — но Белькур говорит косо, но Шарлотта отвечает криво. Умный человек мог бы взять готовый план, готовые характеры, исправить слог и бессмыслицы, дополнить недомолвки — и вышел бы прекрасный, оригинальный роман. Скажи это от меня моему неблагодарному Р.[316] … Пусть он по старой канве вышьет новые узоры и представит нам в маленькой раме картину света и людей, которых он так хорошо знает» (8, 49–50).
Такой «картиной» и стал демонстративно антиромантический цикл повестей Пушкина, положивший начало русской реалистической прозе. Новое, антиромантическое начало цикла выражается прежде всего в том, что он посвящен России уездной, низовой, мелкопоместной, впервые представшей в повестях Белкина подлинной действительностью национального бытия Российской империи, т. е. того, что скрывалось, в том числе и от глаз романтиков, за ее парадным фасадом и тонким, поверхностным слоем «просвещенности» дворянского «света».
«Старая канва» сентиментальных повестей, по которой вышиты сугубо национальные узоры российской современности, несет в белкинском цикле двойную функцию. С одной стороны, она эстетический знак того, что глубины национального бытия в «1829 году» (сначала стояло «1825-м»!) остаются по существу теми же, какими они были в «<1>775-м» (год казни Пугачева), что подчеркнуто заглавным эпиграфом к циклу:
Г-жа Простакова. То, мой батюшка, он еще сызмала к историям охотник.
Скотинин. Митрофан по мне.
Смысл эпиграфа разъясняется строками «Романа в письмах», где о «мелкопоместных дворянах», «которые сами занимаются управлением своих деревушек», сказано: «Какая дикость! Для них не прошли еще времена Фонвизина. Между ними процветают еще Простаковы и Скотинины» (8, 53). Неприглядная реальность крепостного сельского быта современной Пушкину «уездной» России остается в «Повестях Белкина» за кадром, но предстоит во всей своей «дикости» в примыкающей к ним «Истории села Горюхина», «написанной» тем же Иваном Петровичем Белкиным и являющейся по форме также пародией, но несколько иной (см. ниже).
Пародия была для Пушкина испытанной формой творческого эксперимента, прежде всего стилевого (см. выше о «Руслане и Людмиле»). «Сей род шуток, — писал Пушкин в том же 1830 г. — требует редкой гибкости слога; хороший пародист обладает всеми слогами» (11, 118). Чтобы ощутить пародический подтекст повестей Белкина, нужно знать перелицованные в них на современный и русский лад расхожие мотивы сентиментальной прозы (иноземной и русской) столь же хорошо, как они были известны Баратынскому и другим современникам Пушкина. И не только мотивы. Д. М. Шарыпкиным бесспорно установлено, что «старой канвой» для значительнейшей повести белкинского цикла — «Станционный смотритель» — послужила одна из «нравоучительных» и лучших, по мнению исследователя, повестей Мармонтеля — «Лоретта».[317] Пародийно-иронический, новый и «гибкий» слог повестей Пушкина подчеркивает дерзновенность и неожиданность совмещения в них устарелых, наивных сентиментальных сюжетов, ситуаций, характеров с типическими обстоятельствами и характерами захолустного быта современной поэту уездной России. Проникающая повествование мягкая, добродушная ирония призвана вызвать ощущение дистанции, отделяющей его собственные реалистические «узоры», их новое идейно-эстетическое качество от старой сентименталистской «канвы», по которой они вышиты. Но в то же время ее пародийное использование и самый факт возможности такого использования демонстрируют непреходящую ценность уравнительных идеалов сентиментализма, их созвучие здоровым национальным устремлениям русской жизни и нравственное превосходство этих гуманистических идеалов над индивидуалистическими ценностями романтического сознания.
Оставшаяся незаконченной «История села Горюхина» непосредственно примыкает к повестям Белкина и отличается от них только тем, что в ней идет речь уже об исторических судьбах все той же уездной, деревенской России, кратко и выразительно охарактеризованной в авторских планах так: «Была богатая вольная деревня. Обеднела от тиранства. Поправилась стро(гостью). Пришла в упадок от нерадения». Помещичье «нерадение» — общая причина и крестьянского разорения, и упадка, обеднения старинных дворянских родов (тема, развернутая уже в «Романе в письмах») — венчается крестьянским «бунтом» (8, 719). Таков сложный комплекс идей и представлений, охватываемых замыслом белкинского цикла и не до конца в нем реализованных.
Национальное искони предстояло сознанию Пушкина одной из ипостасей общечеловеческого. Именно в таком философско-историческом аспекте «Повести Белкина» тесно связаны с маленькими трагедиями. Обращает на себя внимание, что современному русскому миру «Повестей» противостоит в драматургическом цикле отнюдь не современный западный мир, а его далекое средневековое и возрожденческое прошлое. И это так потому, что в этой эпохе Пушкин ищет и обнаруживает исторические корни буржуазной цивилизации западных стран, чужеродные русской истории.
Движущей силой истории остаются в драматургическом и повествовательном циклах Пушкина общечеловеческие страсти. Но уже не в метафизическом понимании, возлагающем ответственность за их роковое действие на человеческую природу, как это имеет место в трагедиях Шекспира и Расина, а в своих различных национально-исторических проявлениях, далеко не однозначных по нравственно-психологическому качеству и историческому результату. В этом плане Самсон Вырин оказывается сопоставим с королем Лиром, а Дуня — с жестокосердными дочерями Лира; Сильвио — с Сальери, а в какой-то мере и с Гамлетом (Гамлет наоборот); Адриан Прохоров, как это и подчеркнуто Пушкиным, — с «гробокопателями» Шекспира и Вальтера Скотта; исходная сюжетная ситуация «Барышни крестьянки» — семейная вражда Берестова и Муромцева — с родовой враждой Монтекки и Капуллетти, что отмечено Б. В. Томашевским.[318] Соответственно общечеловеческое выступает в обоих болдинских циклах измерением национально-исторического, а последнее — тем или другим конкретным проявлением первого. В этой диалектической связи русский мир при всей его захолустности и крепостнической косности в большей мере приближается к общечеловеческому, избежав в своих национальных глубинах разрушительного, анархического действия общечеловеческих же страстей, обусловленного, по реалистической логике исторического мышления Пушкина, отнюдь не их «естественной» природой, а эгоистическим началом и индивидуалистической стихией западноевропейской цивилизации, ее феодальными истоками и буржуазной природой. Отсюда обобщающая реплика:
Ужасный век, ужасные сердца!
— заключающая трагедию «Скупой рыцарь», не случайно самую первую и самую «историчную» из всех маленьких трагедий Пушкина.
Не менее «ужасно» — и по тем же причинам — сердце Сальери, отравленное индивидуалистической жаждой славы, а отсюда и завистью. Но Сальери принадлежит уже другой эпохе западного мира. Он старший современник пушкинского Сильвио, его во многом психологический двойник, а вместе и национальный антипод. Общечеловеческое одерживает в Сильвио победу над личным, эгоистическим, заставляя его под благовидным для его самолюбия предлогом добровольно отказаться от кровавой мести былому сопернику в ту самую минуту, мечта о которой много лет безраздельно владела его душой и составляла единственный смысл его мрачной, отъединенной от людей жизни.
По-своему ужасен, но в то же время и прекрасен Дон-Жуан: ужасен своим цинизмом, издевательством над прахом убитого им мужа доны Анны, прекрасен — силой охватившей его любви, самой благой и возвышенной из всех человеческих страстей. И это сближает Дон-Жуана с Моцартом, столь же беспечно и бескорыстно преданным искусству, как Дон-Жуан любви.
Таким образом, западный мир маленьких трагедий дан как бы в его развитии от эпохи позднего феодализма («Скупой рыцарь»), к эпохе Возрождения («Каменный гость») и «веку Просвещения» («Моцарт и Сальери»). И обрисован он отнюдь не одной черной краской, а в драматическом «противуречии» его светлых и темных сторон, доминирующих в каждую эпоху страстей.
Русский мир «Повестей Белкина» тоже драматичен и противоречив, а в примыкающей к ним «Истории села Горюхина» — и трагедиен, но в отличие от западного мира маленьких трагедий не столь индивидуалистичен и потому более человечен и перспективен. Его общечеловеческий потенциал и проверяется на прочность перевыражением на русский лад западноевропейских «характеров» и «планов» (сюжетов) сентиментально-просветительской прозы, той самой прозы, наивная, но возвышенная «поэзия» и нравоучительность которой была так созвучна «свежей и чувствительной» душе русской «уездной барышни» Татьяны Лариной. В беловом тексте «Романа в письмах» эта проза представлена Ричардсоном, в черновиках — сверх того Жанлис и Коттен (8, 565).
В «Повестях Белкина» сентименталистские сюжеты и характеры французской прозы конца XVIII — начала XIX в. вместе с их русским перевыражением получают и свою реалистическую деталировку. То и другое осуществляется посредством нового для русской литературы повествовательного слога, чуждого литературной условности, манерности, «чувствительности». Он имитирует языковую «действительность» внутреннего мира героев повестей, самых обыкновенных, заурядных русских людей разных общественных состояний, которые устами столь же заурядного Ивана Петровича Белкина, а точнее (за исключением «Истории села Горюхина») его столь же заурядных «рассказчиков» — титулярного советника А. Г. Н. («Станционный смотритель»), полковника И. Л. П. («Выстрел»), приказчика Б. В. («Гробовщик») и девицы К. И. Т. («Метель» и «Барышня крестьянка») как бы сами повествуют о себе и о своей жизни так, как видят и понимают ее и себя. Вот этот наконец обретенный Пушкиным повествовательный слог, сказ, живописующий русскую повседневную и низовую действительность как бы изнутри ее самой, воплощающий ее собственное самосознание, и явился важнейшим и перспективнейшим художественным достижением Пушкина — автора «Повестей» и дал основание Достоевскому назвать Белкина их «главным лицом».[319] Именно это достижение и обеспечило силу огромного воздействия, оказанного прозаическим циклом Пушкина на всю последующую русскую литературу, на демократический гуманизм ее реалистических принципов и общественно-нравственных идеалов.
«Истории села Горюхина» принадлежит в белкинском цикле особое место. Пушкин пародирует в ней уже не нейтральные в политическом отношении сюжеты сентиментальной прозы, а «высокую» торжественно-летописную тональность жанрово-стилистических традиций русской историографии на материале только что вышедших тогда первых томов «Истории русского народа» Полевого и уже общеизвестной в это время многотомной «Истории государства Российского» Карамзина. Оба труда, несмотря на подчеркнутое Полевым принципиальное различие их названий, представляли собой повествование преимущественно о политической истории русской государственности и крупнейших ее исторических деятелях. Парадному, государственному «фасаду» русской истории пародически противостоит в «Истории села Горюхина» условно историческое и остро сатирическое изображение деревенской России, России крестьянина и помещика, ее ужасающей нищеты, бесправия и бескультурья, не раз порождавших грозные крестьянские «бунты» и чреватых еще более грозными взрывами народного возмущения. Будучи острой социально-политической и условно-исторической сатирой, «История села Горюхина» пролагает путь «Мертвым душам» Гоголя и сатире Щедрина, наиболее непосредственно — его «Истории одного города». Вместе с тем в «Истории села Горюхина» впервые заявляет о себе основная социально-политическая и историческая проблема последующего творчества Пушкина — проблема русской революции.
Поражение декабрьского восстания заставило о многом задуматься Пушкина, но не поколебало его собственных освободительных и гуманистических чаяний. Более того, после казни и ссылки своих духовных «друзей и братьев» он считал для себя делом чести всеми доступными ему легальными средствами, единственно возможными в условиях последекабрьской реакции, противодействовать ей, оставаясь тем самым верным всему, что связывало его с декабристами. Уже одно адресованное сосланным декабристам послание поэта «Во глубине сибирских руд…» (1827) неопровержимо свидетельствует об этом и остается одним из самых совершенных произведений его политической лирики.
Освобожденный осенью 1826 г. Николаем I из михайловской ссылки, Пушкин формально примирился с ним. Ничего общего с «поправением» или изменой заветам декабристов это не имело. Это был вынужденный общественно-политической ситуацией тактический шаг, рассчитанный на то, чтобы, завоевав доверие молодого царя, убедить его в необходимости хотя бы либеральных реформ. Все явные («В надежде славы и добра…», 1826) и подразумеваемые («Арап Петра Великого», 1827; «Полтава», 1828) аналогии, проводимые Пушкиным между Николаем и Петром, носили программный характер, призывали Николая «во всем» быть «пращуру подобным», т. е. стать таким же «революционером на троне», каким представлялся Пушкину Петр. Но уже к концу 20-х гг. Пушкину стало очевидно, что, даровав ему «свободу», Николай рассчитывал подчинить его своей воле и превратить в рупор реакции. Двусмысленность создавшегося положения оскорбляла Пушкина и заставляла его открыто отстаивать свое «родовое», как ему казалось, дворянское право на положение независимого литературно-политического деятеля. Не только литературного, но и политического тоже. Демонстративный «аристократизм» общественно-литературной позиции Пушкина, на которой он утвердился к началу 30-х гг. означал не что иное, как демонстрацию и защиту непреклонной независимости своей литературно-общественной позиции в условиях реакции.
Деятельность декабристов представлялась Пушкину закономерным следствием и проявлением исконной оппозиционности самодержавному деспотизму родовитого дворянства, обеспеченной наследственностью его сословных привилегий. При всей иллюзорности этого представления оно опиралось на реальный и весьма существенный факт русской общественной жизни своего времени: в основном дворянский состав передового отряда ее культурных и политических деятелей, в том числе и первых, объективно буржуазных революционеров — самих декабристов. Сознанием своего сословного, духовного, а отчасти и кровного родства с ними диктовалась потребность Пушкина, как потом и Толстого, ощутить свою личную сопричастность ходу отечественной истории и понять свою родословную как одно из ее слагаемых. «Семейственное», «домашнее», по верному определению Б. М. Эйхенбаума, отношение к национальному прошлому — неотъемлемая черта и лирическая стихия историзма Пушкина.
В ощущении отечественной истории как истории своего «дома» выразились не только сильно преувеличенное представление поэта о «мятежности» родовитой дворянской «знати», но и его ненависть к новой чиновной «аристократии», т. е. бюрократии, созданной самодержавием, во всем от него зависящей и покорной ему. Пушкин не мог простить Петру «Табели о рангах», полагая ее одной из главных причин образования бюрократии и вытеснения ею из государственного аппарата независимого от самодержавия родовитого дворянства. Отметим, что аналогичной точки зрения придерживался в свое время и Радищев. Общая с Радищевым ненависть к бюрократии заставляла Пушкина не только скорбеть об «уничижении наших исторических родов», но и полагать, что «семейственные воспоминания дворянства должны быть историческими воспоминаниями народа» (8, 53). И это также имело свои известные объективные основания и таило в себе немалые художественные возможности, отчасти реализованные в «Капитанской дочке» и ведущие к «Войне и миру» Толстого, где творчески преображенная семейная хроника Толстых-Волконских органически слилась с народной эпопеей. В конечном счете трагическим ощущением исчерпанности высоких гражданских традиций дворянской культуры XVIII — первой четверти XIX в. — традиций, не только растоптанных «чиновной» знатью, но и безнаказанно и при попустительстве той же знати преследуемых «демократической ненавистью» Булгарина и других идеологов верноподданного «мещанства», — продиктован воинственный «аристократизм» творческой позиции Пушкина в годы николаевской реакции. Свое лирическое выражение и историческое обоснование она получила в «Моей родословной» (1830) — этой своего рода общественно-политической декларации Пушкина, декларации его презрения к «чинам» и «крестам», его духовной независимости, обрекающей поэта на положение деклассированного дворянского интеллигента и в этом смысле, говоря иронически, «мещанина».
Понятна мне времен превратность,
Не прекословлю, право, ей:
У нас нова рожденьем знатность,
И чем новее, тем знатней.
Родов дряхлеющих обломок
(И по несчастью не один),
Бояр старинных я потомок;
Я, братцы, мелкий мещанин.
((3, 261))
В «уничижении» родовой аристократии Пушкин видел одну из важнейших причин поражения дворянских революционеров, а в том, что они были дворянами, — следствие кардинального отличия исторического пути России, ее прошлого, настоящего, а тем самым и будущего от истории и современности «европейской цивилизации» с ее критическим, решающим эпизодом — первой буржуазной революцией во Франции. Это Пушкин и имел в виду, утверждая в полемике с Полевым: «…феодализма у нас не было — и тем хуже» (11, 127). Хуже потому, что феодализм по ходу своего развития создал все необходимые предпосылки для возникновения просвещенной и революционной буржуазии, покончившей с абсолютизмом и всеми феодальными пережитками. В конечном счете к отсутствию в России этой ударной социальной силы антифеодального развития («просвещения») и сводилась для Пушкина загадка «формулы» русской истории и самая сложная социально-политическая проблема отечественной современности.
Окончательно, хотя бы только для себя, ее решения Пушкин так и не нашел, но искал до последних дней своей жизни и завещал в качестве открытой и насущнейшей проблемы национального бытия своим преемникам. И в этом больше, чем в чем-либо другом, проявилась необыкновенная историческая прозорливость, реалистическая мощь и честность его художественного мышления. Ибо отсутствие отечественной революционной буржуазии составляло одно из объективных и глубочайших противоречий буржуазного развития России, и разрешить его могла только сама история, только определенное наличие и соотношение социальных сил, которое сложилось лишь в пореформенную эпоху и в последние годы жизни Пушкина еще никак не обозначилось. Но Пушкин стремился предугадать его, исходя из реального соотношения социальных сил современной ему исторической действительности. Этим стремлением определяется общность проблематики таких разных по форме и содержанию произведений Пушкина 1830-х гг. как «Дубровский», «История Пугачева», «Медный всадник», написанная одновременно с ним «Пиковая дама». От остальных перечисленных произведений «Пиковую даму» отличает только то, что ее главный герой, Германн, представляет еще только зарождающуюся в России, но уже властно заявившую о себе во Франции социальную силу, несущую России новые, до того неведомые ей нравственно-психологические и социальные коллизии.
Ход мысли Пушкина был примерно таков: движение дворянских революционеров в России оказалось разгромленным самодержавием, доказав тем самым свое бессилие и могущество самодержавия, понятое Пушкиным как историческая, но во многом трагическая необходимость; крестьянская революция, в близкой возможности которой Пушкина убедили холерные бунты 1830–1831 гг. манила его своей социальной мощью, выявленной грандиозным размахом движения Пугачева. Но последствия крестьянской революции, или хотя бы крестьянской войны, представлялись ему только разрушительными в силу засвидетельствованной той же «пугачевщиной» стихийности, а потому и безрезультатности крестьянского движения, предоставленного самому себе. В этой связи единственной реальной возможностью решительного антикрепостнического преобразования общественно-политического строя России Пушкину представлялась в начале 30-х гг. крестьянская революция, возглавленная и руководимая оппозиционной и «просвещенной» частью русского дворянства. Художественной и одновременно исторической проверке возможности такого парадоксального революционного единения социально полярных сил[320] посвящено большинство эпических замыслов и произведений Пушкина 30-х гг.
Значительное — если не центральное — место среди них занимают различные вариации одного и того же сюжета, в одних случаях доподлинно исторического, в других — вымышленного и современного, героем которого неизменно является деклассированный дворянин, так или иначе выступающий против своего класса с оружием в руках. Таковы герои двух неосуществленных прозаических замыслов — «Романа на Кавказских водах» (1831) и романа «Русский Пелам» (1834). Таков же и Владимир Дубровский, неоконченный роман о котором был написан в конце 1832 — начале 1833 г.
По предположению Б. В. Томашевского, сюжет романа подсказан «псковскими преданиями о бунте крестьян помещика Дубровского в 1773 г. воинская команда, посланная для ареста виновных, была встречена вооруженными крестьянами, заявившими, что они по наказу Дубровского будут бить помещиков».[321] Псковские предания безусловно нашли свое отражение в «Дубровском». Но ему предшествовал, как это установлено Н. Н. Петруниной,[322] замысел исторической повести о родовитом дворянине, перешедшем на сторону Пугачева и сражавшемся в его войсках. Опираясь на засвидетельствованную документами фактическую достоверность этого исторического сюжета, Пушкин предпринял попытку развернуть его на материале современности и таким образом обнаружить в ней возможность аналогичного, хотя бы и «разбойного», но тем не менее союза «мятежного» дворянства с готовыми к мятежу крепостными крестьянами.
Попытка себя не оправдала. Реалистической трактовке задуманный Пушкиным характер Владимира Дубровского не поддался и, впитав традиционные черты благородного романтического разбойника, выделялся своей литературной условностью на фоне реалистически выписанной в романе картины крепостнических нравов и быта. Показательно, что с любовью и пониманием очерченные образы крестьян Дубровского оказались неизмеримо более жизненно и психологически достоверными, нежели романтический по своей структуре образ их предводителя.
Романтическая условность, «литературность» характера мятежного дворянина оказалась также в прямом противоречии с художественным заданием этого образа и обнаружила утопичность самого задания. Вероятно, это и заставило Пушкина весной 1833 г. отказаться от дальнейшей работы над романом и вернуться к исторически достоверному сюжету о дворянине-пугачевце, а затем на время опять оставить его, чтобы написать «Историю Пугачева», первая редакция которой была закончена 2 ноября 1833 г.
Чуть раньше и, по-видимому, одновременно с «Дубровским» Пушкин начинает писать поэму, герой которой, Езерский, подобно ее автору, –
Могучих предков правнук бедный,
но в отличие от автора отнюдь не оппозиционер, а рядовой «коллежский регистратор», такой же «гражданин столичный»,
Каких встречаем всюду тьму,
Ни по лицу, ни по уму
От нашей братьи не отличный,
Довольно смирный и простой,
А впрочем, малый деловой.
((3, 261))
От поэмы сохранились только начальные строфы, одни из которых представляют собой новую редакцию «Моей родословной», а другие вошли в написанную вслед за окончанием первой редакции «Истории Пугачева» последнюю поэму Пушкина — «Медный всадник» (ноябрь 1833 г.).
Подобно «Полтаве», «Медный всадник» — поэма национально-историческая, но ее действие приурочено к современности и развертывается в Петербурге в тревожные дни грозного ноябрьского наводнения в 1824 г.
Петербург «Медного всадника» — это не только реалистически выписанное место связанного с наводнением повествовательного действия и не только созданная Петром столица преобразованной им русской государственности, но также и образно-символическое средоточие ее исторических судеб, во многом еще проблематичных.
Образ Медного всадника столь же многозначен, как и образ Петербурга. Но сверх того и откровенно фантастичен, поскольку превращает под конец монумент Петра в активно действующее лицо, разгневанное бунтом Евгения и преследующее его всю ночь своим «тяжело-звонким скаканьем». Фантастика имеет психологическую, а тем самым и реалистическую мотивировку, будучи плодом больного воображения Евгения. Как и всякая реалистическая мотивированная фантастика, она имеет символический, до конца логически не определимый смысл, подсказываемый, однако, символикой самого фальконетова памятника Петру. Его композиция воплощает традиционное для искусства эпохи абсолютизма, но известное уже искусству Возрождения уподобление всадника державному владыке, а его коня — подвластному государству или народу.[323]
В поэме Пушкина уподобление приобретает новое, нетрадиционное в силу его двойственности значение — апологетическое, но далеко не полностью применительно к всаднику, и намекающее на проблематичность грядущих судеб пришпоренного им и стремительно несущегося коня:
Куда ты скачешь, гордый конь,
И где опустишь ты копыта?
В этом вопросе, ответа на который поэма не дает, — проблемный ее эпицентр. К кому же обращен вопрос? По существу — к русскому народу и государству, текстуально же к Коню, «поднятому на дыбы» Медным всадником — символическим двойником Петра. В смятенном и неприязненном восприятии «бедного» Евгения Медный всадник — «горделивый истукан»; в нем он узнает того, кто в грозные часы наводнения неизменно и
…неподвижно возвышался
Во мраке медною главой,
Того, чьей волей роковой
Под морем город основался…
Ужасен он в окрестной мгле!
Ужасен, но вместе с тем величествен и загадочен:
Какая дума на челе!
Какая сила в нем сокрыта!
А в сем коне какой огонь!
Куда ты скачешь, гордый конь,
И где опустишь ты копыта?
О мощный властелин судьбы!
Не так ли ты над самой бездной
На высоте уздой железной
Россию поднял на дыбы?
((5, 147))
Но это впечатления и мысли уже не героя поэмы, а ее автора. «Железная узда», «Поднял на дыбы», да еще «над самой бездной» — далеко не с лучшей стороны характеризуют дело Петра. Во Вступлении же к поэме Петр и его дело предстают в совершенно ином свете. Вступление написано в форме взволнованно-лирического монолога автора, восхищенного красотой и величием парадного фасада Петербурга — «военной столицы» созданной Петром Российской империи.
Лирическая часть Вступления завершается апофеозой Петру и его делу, незыблемость которого — залог национального достоинства и величия («самостояния») обновленной им России:
Красуйся, град Петров, и стой
Неколебимо, как Россия,
Да умирится же с тобой
И побежденная стихия;
Вражду и плен старинный свой
Пусть волны финские забудут
И тщетной злобою не будут
Тревожить вечный сон Петра!
((5, 137))
Следующий за тем «печальный рассказ» об «ужасной поре» петербургского наводнения является сюжетно-образной конкретизацией «тщетной злобы» враждебной Петру и побежденной Петром (Петербургом) разбушевавшейся стихии «финских волн». Что же значит эта стихия? Только ли слепую и грозную природную силу или нечто большее и подразумеваемое? Если только первое, то как и в каком смысле она побеждена и пленена Петром? Ведь весь «печальный рассказ» об «ужасной поре» ее разрушительного действия свидетельствует об обратном. Кроме того (и главное): если наводнение, с которым неразрывно связан сюжетный каркас повествования, не означает ничего, кроме самого себя, то «Медный всадник» оказывается не национально-исторической поэмой, а чем-то подобным петербургским повестям «натуральной школы». Нужно отметить, что поэма Пушкина предвосхищает многие элементы поэтики «натуральной школы» — принципы сочувственного изображения «маленького человека» и резкого обнажения социальных контрастов петербургской действительности, жертвой которой и является «маленький человек», по большей части мелкий чиновник. Но Евгений «Медного всадника» — «маленький человек» и чиновник особого сорта. Он такой же, как и автор, «родов дряхлеющих обломок, И по несчастью, не один» («Моя родословная»), но в отличие от автора забывший о своих родовых прерогативах и превратившийся, как и многие ему подобные, в настоящего «мещанина», заурядного и смиренного российского обывателя эпохи николаевской реакции. Об этом говорят «светлые мечты» Евгения дослужиться до «местечка» и обрести тихую семейную пристань, сочетавшись законным браком с такой же бедной, как он сам, и любимой им Парашей. О Параше мы не знаем ничего, кроме того, что она бедна и проживает с овдовевшей матерью в «ветхом домике» на окраине Петербурга. Но мы знаем, что экономическая, политическая, духовная деградация дворянства явилась, по убеждению Пушкина, прямым и роковым следствием петровских реформ, лишивших обновленную ими Россию социальной силы, которая могла бы ограничить самодержавный произвол и возглавить дальнейший национальный прогресс. Представляется, что именно это несомненное для Пушкина противоречие реформ Петра и образует проблемное ядро символического сопряжения сюжетно-образной ткани петербургской поэмы Пушкина со всем комплексом волновавших его проблем настоящего, прошлого и будущего России. «Мещанское», обывательское смирение, характеризующее Евгения в начале поэмы, в дни наводнения оборачивается его беззащитностью. Перед чем? По прямому, «натуральному» смыслу повествования — перед разбушевавшейся стихией «финских волн». Но их разрушительная стихия страшна не только мелкому петербургскому люду, к которому принадлежат Евгений и его возлюбленная, но и «новой столице» преобразованной Петром русской государственности, самому Петербургу, «волей роковой» того же Петра основавшемуся «под морем».
«Воля» Петра, противоречивость его деяний и есть точка символического сопряжения всех сюжетно-образных компонентов повествования о бедном петербургском чиновнике, как натуральных, так и фантастических, с историческими, во многом загадочными судьбами послепетровской России.
В этой связи следует обратить внимание на то обычно не учитываемое обстоятельство, что экспрессивное изображение наводнения выдержано в стиле традиционного для русской литературы первой трети XIX в. в том числе и для творчества Пушкина, метафорического уподобления исторических потрясений — мятежа, бунта, иноземного нашествия — «грозе», «буре», «морскому волнению» или просто «волнам». Правда, в «Медном всаднике» имеет место, казалось бы, обратное — уподобление разбушевавшейся природной стихии грозному историческому потрясению. Но суть дела от этого не меняется, ибо ассоциативная связь между прямым и переносным значением уподобления остается той же. И пренебрегать ею нельзя. Помимо прочего она проясняет и подразумеваемую семантику упомянутой во Вступлении к поэме «вражды» к Петру, «тщетной злобы» плененных им «финских волн». Финских — значит иноземных, что заставляет вспомнить следующие строки стихотворения Пушкина «Бородинская годовщина» (1831):
Сильна ли Русь? Война, и мор,
И бунт, и внешних бурь напор
Ее, беснуясь, потрясали —
Смотри ж: все стоит она!
А вкруг ее волненья пали…
((3, 275))
По идее и стилю эти строки, обращенные к внешним «врагам России», угрожавшим ей в дни польского восстания 1830 г. военной интервенцией, созвучны одному из несомненных семантических оттенков символической образности петербургской поэмы Пушкина — несокрушимой, несмотря на все военные и внутренние потрясения, международной мощи обновленного Петром Русского государства. Что же касается метафорического уподобления природной стихии наводнения грозному для России внутреннему потрясению, то оно в значительной мере подсказано тем уроком, который извлек Пушкин из детально изученного им движения Пугачева.
Ужасный день!
Нева всю ночь
Рвалася к морю против бури,
Не одолев их буйной дури…
И спорить стало ей невмочь…
…………..
И вдруг, как зверь остервенясь,
На город кинулась.
……………
Осада! Приступ! злые волны,
Как воры, лезут в окна. Челны
С разбега стекла бьют кормой.
Лотки под мокрой пеленой,
Обломки хижин, бревна, кровли,
Товар запасливой торговли,
Пожитки бледной нищеты,
Грозой снесенные мосты,
Гроба с размытого кладбища
Плывут по улицам!
Народ
Зрит божий гнев и казни ждет.
((5, 140))
Все это, вплоть до конкретных деталей, очень близко к описанным в «Истории Пугачева» «бедствиям» Казани, Саратова и других осажденных или захваченных пугачевцами городов (9, 63, 73–74). Так или иначе, но несомненно одно: катастрофическому для Евгения и бедственному для «града Петра» буйству стихии противостоит в поэме несокрушимая, но тяжелая и грозная, застывшая в металле мощь Медного всадника «с простертою рукою», как бы парящего «в неколебимой вышине Над возмущенною Невою».
Последняя встреча с отлитым в металл монументом «державца полумира» пробуждает у впавшего в безумие Евгения воспоминание об ужасе пережитого им в дни наводнения на той же, тогда затопленной «Петровой площади» и на миг превращает «бедного безумца» в исполненного ненависти и возмущения бунтаря.
Стеснилась грудь его. Чело
К решетке хладной прилегло,
Глаза подернулись туманом,
По сердцу пламень пробежал,
Вскипела кровь. Он мрачен стал
Пред горделивым истуканом
И, зубы стиснув, пальцы сжав,
Как обуянный силой черной,
«Добро, строитель чудотворный! —
Шепнул он, злобно задрожав, —
Ужо тебе. » И вдруг стремглав
Бежать пустился.
((5, 148))
Думается, что выражения «обуянный силой черной», «злобно задрожав» (ср. с «тщетной злобой» финских волн) равно как и «стремглав бежать пустился» исключают возможность усматривать в «бунте» Евгения и его «безумии» апофеозу хотя и обреченного на поражение, но героического революционного деяния. «Бунт» Евгения бесперспективен и не означает ничего, кроме бессильной вспышки протеста деклассированного дворянина против его собственного социального и политического «уничижения». Здесь просвечивает одна из самых трагических для Пушкина его мыслей, к которой он пришел в работе над «Историей Пугачева», — мысль об исчерпанности прогрессивной роли «просвещенного» и «родовитого» дворянства в истории России.
Мысль Пушкина-художника всегда опережала и как бы программировала его исторические изыскания и в свою очередь корректировалась и обогащалась ими. Такой коррекцией и социальной конкретизацией исторической проблематики «Медного всадника» явился последний, незавершенный труд Пушкина «История Петра». Ее замысел возник еще в 1827 г. но к его осуществлению Пушкин приступил только в 1834 г. т. е. после того, как написал «Историю Пугачева» и создал «Медного всадника». Таким образом, и здесь, как это было с «Историей Пугачева», которой предшествовал и «Дубровский» и замысел повести о дворянине-пугачевце, Пушкин-художник опережает Пушкина-историка, стимулируя его мысль, выдвигая перед ней задачу аналитического, документированного исследования тех фундаментальных проблем национального бытия, которые охватывались грандиозным по идее и символическим по своей структуре художественным синтезом «Медного всадника». В силу исключительной объемности этого синтеза его можно назвать философским. Но при этом следует отдавать себе отчет в том, что своей философии истории Пушкин не создал и не стремился создать. В отличие от поколения Белинского и Гоголя и подобно декабристам, его интересовала не общая теория исторического процесса, а конкретная социально-политическая история России и других европейских стран, в которой он искал столь же конкретные и преимущественно политические ответы на важнейшие проблемы самой русской жизни, порожденные общим кризисом крепостнических отношений, поражением декабристов и наступившей вслед за тем жестокой общественно-политической реакцией.
Философско-историческое осмысление этих проблем, впервые почувствованных и сформулированных Пушкиным — художником и историком, стало делом последующих литературных поколений, до которого сам Пушкин не дошел. Но вместе с самими проблемами преемники Пушкина, начиная с Лермонтова и Гоголя и кончая Достоевским и Толстым, наследуют его концепцию национального прогресса, предполагающую вместе с преодолением крепостнической отсталости национального бытия и предохранение его от отрицательных сторон «европейской», т. е. буржуазной, цивилизации. Ее пороки одним из первых заметил Пушкин, и противодействие им составляет существеннейший аспект завещанного им потомкам идеала национального «самостояния» России — залога ее великого будущего.
Почти одновременно с «Медным всадником» Пушкин той же болдинской осенью (октябрь — ноябрь) 1833 г. создает прозаическую петербургскую повесть «Пиковая дама». Как и «Медный всадник», она не лишена фантастики, реалистически мотивированной безумием героя. В обоих случаях фантастика переключает натуральный план повествования в символическое, т. е. непосредственно словами не выразимое художественно-историческое обобщение. Но герой повести, военный инженер Германн — прямой антипод «родов униженных обломку», Евгению «Медного всадника».
Германн — «сын обрусевшего немца, оставившего ему маленький капитал», вполне достаточный для того, чтобы жить скромно, но безбедно, о чем Евгений может только мечтать. Но Германну этого мало. Он честолюбец, лишенный каких бы то ни было наследственных привилегий, одержимый жаждой обогащения, необходимого ему для завоевания прочного положения в петербургском дворянском «свете», человек энергичный и в то же время расчетливый. В конце 1820-х — начале 1830-х гг. такого рода честолюбцы, сформировавшиеся в эпоху Империи Наполеона и Реставрации, становятся главными героями романов Стендаля (Жюльен Сорель — «Красное и черное»), Бальзака (Растиньяк — «Отец Горио») и др.
Германн — русский вариант такого типа литературных героев. Как и его французские собратья, он наследует от романтического героя байронического толка энергию страстей, но одержим только одной — и отнюдь не романтической — страстью личного обогащения и преуспеяния. Внешним, но эпохальным знаком принадлежности Германна к этому литературному и социальному типу служит сходство с Наполеоном — кумиром Жюльена Сореля и многих героев Бальзака.
Создавая русский вариант героя «общеевропейского» времени, Пушкин трактует его существенно иначе, чем французские писатели. В романах Стендаля и Бальзака действия и судьба удачливого (Растиньяк) или неудачливого (Жюльен Сорель) честолюбца, движимого одним только «личным интересом», — трагическая, но естественная норма общественного самоутверждения всякого незаурядного человека, уподобляющая жизнь карточной игре. В повести же Пушкина психология и действия алчущего богатства честолюбца — аномалия, своего рода нравственная и социальная болезнь «века», охватившая западный, буржуазный мир и угрожающая России.
Если взять весь комплекс социально-исторических проблем творчества Пушкина 30-х гг. в их идейно-художественной взаимосвязи, то обнаружится, что по своей масштабности он не уступает философско-исторической широте художественной проблематики исторического романа Толстого «Война и мир», тем более что ее общие контуры как бы уже намечаются в «Рославлеве» — неоконченном романе Пушкина, задуманном и начатом в 1831 г.
Единственным романом — и не случайно историческим, — который Пушкину удалось создать, явилась «Капитанская дочка».
Некоторые исследователи называют ее повестью. Это справедливо, но только по внешнему признаку — относительно небольшому объему. Что же касается проблематики этого «вымышленного повествования» об одном из самых драматических не только событий, но вместе и аспектов национально-исторического бытия послепетровской России, то не будет преувеличением сказать, что его отличает поистине эпопейная широта художественно-исторического обобщения. И поэтому «Капитанскую дочку» по праву и по аналогии с маленькими трагедиями можно назвать «маленькой эпопеей».
Малая форма, которую обретают в творчестве Пушкина самые монументальные и объемные литературные жанры — трагедия и роман, — явление не случайное. Оно продиктовано настойчивыми поисками поэтом «формулы» русской истории. Как и всякая «формула», она требовала максимально концентрированного выражения авторской мысли, предельно обобщенного образного воплощения в каждом произведений или цикле произведений той или иной из обнимаемых ею проблем (исторических тенденций) национального бытия.
Каждое из созданных в 30-е гг. эпических произведений Пушкина вносило новое в логику его исторического мышления, уточняло и корректировало его важнейшие художественные замыслы и в то же время определялось ими. Так, задуманный еще в 1832 г. роман о дворянине-пугачевце, замысел которого не раз — и существенно — менялся, Пушкин смог довести до конца, да и то далеко не сразу, лишь после того, как, изучив доскональным образом все доступные ему архивные, мемуарные, фольклорные материалы, написал «Историю Пугачева».[324]
В ходе и в результате работы над этим собственно историческим трудом развеялись надежды Пушкина на возможность союза дворянской революции с крестьянской в силу сложившегося убеждения в том, что «весь черный народ был за Пугачева… одно только дворянство было открытым образом на стороне правительства» (9, 377). Кроме того, Пушкин убедился в грозной силе стихийной ненависти «черного народа» к дворянству, оправданной невыносимыми тяготами творимых над народом насилий, а вместе с тем и в той опасности для дворянства, которую таила и таит стихия народного возмущения, — и не только для дворянства, но и для русского государства в целом, поскольку другой способной к государственному управлению социальной силы, кроме дворянства, Пушкин в России 1830-х гг. не видел.
Под воздействием далеко идущих выводов, сделанных Пушкиным из изученных им предпосылок и результатов движения Пугачева, существенно деформировался и замысел романа из времен этого движения. До того центральный для него политический вопрос союза крестьянской и дворянской революции отступил перед неизмеримо более широкой социальной проблемой нарастающего классового антагонизма крестьянской и дворянской России, в связи с чем художественный эпицентр повествования переместился с образа дворянина-пугачевца на образ самого Пугачева — яркого и полномочного носителя народного самосознания во всей его стихийной мощи и политической аморфности. К Пугачеву сходятся все сюжетные линии «Капитанской дочки», а любовная интрига повести — отношения Гринева и Маши Мироновой имеют художественный интерес лишь постольку, поскольку сюжетно мотивируют кульминационный момент «странных» отношений Гринева и Пугачева: фактически самовольную (под покровом случайности) явку верного своему воинскому долгу дворянина, офицера правительственных войск, в стан Пугачева за помощью.
Пугачев — первый полнокровный народный характер в творчестве Пушкина и в русской литературе в целом. В изображении Пушкина Пугачев — талантливый вождь стихийно возникшего движения народных масс, о чем в «Истории Пугачева» сказано так: «Все предвещало новый мятеж. Недоставало предводителя. Предводитель сыскался!» (9, 12).
Будучи плотью от плоти восставшего «черного» народа, Пугачев «Капитанской дочки» весьма трезво оценивает народные и свои собственные возможности. На вопрос Гринева о его дальнейших планах Пугачев отвечает: «Бог весть. Улица моя тесна; воли мне мало. Ребята мои умничают. Они воры. Мне должно держать ухо востро; при первой неудаче они свою шею выкупят моею головою» (8, 352). Поэтому планы Пугачева не идут дальше того, чтобы хоть сколько-нибудь «поцарствовать», подобно Гришке Отрепьеву. «Как знать? Авось и удастся», — говорит Пугачев. В сущности вся его политическая программа сводится к формуле «хоть день, да мой». Такова мораль калмыцкой сказки об орле и вороне, которую он рассказывает Гриневу: «…чем триста лет питаться падалью, лучше раз напиться живой кровью, а там что бог даст!» (8, 353).
Стихийная энергия, но вместе с тем и анархическое своеволие, переменчивость ближайших соратников Пугачева характеризуют и общий колорит крестьянского бунта в усадьбе Гриневых, изображенного в «Пропущенной» (не вошедшей в окончательный текст) главе. И естественным следствием всего этого звучит сказанное в окончательном тексте о последних днях уже разбитого пугачевского восстания. «Не стану описывать нашего похода и окончания войны. Скажу коротко, что бедствие доходило до крайности… Правление было всюду прекращено: помещики укрывались по лесам. Шайки разбойников злодействовали повсюду; начальники отдельных отрядов (посланных в погоню за Пугачевым, уже бегущим к Астрахани)[325] самовластно наказывали и миловали; состояние всего обширного края, где свирепствовал пожар, было ужасно… Не приведи бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный!» (8, 364).
Кому принадлежит это итоговое и решительное суждение? Только Гриневу или Пушкину тоже? Вопрос до сих пор остается дискуссионным. И единственным аргументом в пользу того, что сам Пушкин так думать не мог, служит то, что оно вложено им в уста «бесцветного», «недалекого» Гринева. Но если так, то почему это относится только к данному случаю и не распространяется на многое другое, в частности на невольное уважение, симпатию, временами прямое сочувствие, характеризующие личные взаимоотношения Гринева с Пугачевым, вплоть до «странной» мысли Гринева искать у этого «вора и разбойника», против которого он воюет, помощи после того, как в ней отказал екатерининский генерал, руководивший обороной Оренбурга. Нельзя не считаться и с тем, что «Капитанская дочка» написана в форме столь высоко ценимых Пушкиным «семейственных преданий», принадлежащих перу Гринева и поучительных для его «внука», современника Пушкина, а тем самым и для всего современного ему дворянства. Да и так ли уже «бесцветен» Гринев? Он выглядит таковым только по сравнению с Пугачевым, что безусловно входило в замысел Пушкина. Но Пугачев — личность историческая и исключительная, а Гринев — вымышленная и ординарная, характеризующая средний уровень самосознания родовитой дворянской молодежи екатерининских времен, ее «домашнее» воспитание, незавидное материальное и общественное положение, т. е. он представитель той части дворянства, об «уничижении» которой Пушкин сожалел и принадлежностью к которой гордился. И почему при всей его якобы бесцветности и посредственности Гринев наделен несомненным душевным благородством, мужеством, прямотой и чистотой чувств, в то время как перешедший на сторону Пугачева бывший гвардейский офицер Швабрин изображен негодяем, интриганом и насильником? Кроме того, Гринев — «недоросль», 17-летний неопытный юноша — подвергся тяжелому испытанию грозными историческими событиями, участником которых он оказался, и с честью выдержал это испытание. Нельзя же всерьез полагать, что верность Гринева своему дворянскому и воинскому долгу свидетельствует о его «посредственности». Она свидетельствует совсем о другом — об исторической необходимости, которая заставила оппозиционную правительству часть дворянства сражаться на стороне правительства против Пугачева. Кроме того, Гринев дан в процессе становления его характера, воспитания историей. И он извлек из всего пережитого тот урок, который должны извлечь из его «семейственных воспоминаний» потомки, т. е. все честное и думающее дворянство времен Пушкина. И урок этот в том, что судьба и благополучие дворянства всецело зависят от его отношения к крестьянству и требуют гуманного прежде всего отношения к «черному народу», мирное сосуществование с которым только и может предохранить Россию от «бунта бессмысленного и беспощадного».
В «Капитанской дочке» отчетливо звучит мотив благодарности народа за всякое оказанное ему добро и внимание. Подаренный Гриневым «вожатому» заячий тулупчик спасает Гринева от казни, завоевывает ему прочное расположение и доверие Пугачева. Беспощадные к жестоким помещикам и начальникам пугачевцы защищают хорошо относившихся к ним офицеров. Все это рисует народ добрым и великодушным по природе, но ожесточенным своим бесправием и нищетой.
В навеянном встречей с «вожатым» и безусловно символически-«пророческом» сне Гринева его умирающий отец неожиданно подменяется «посаженным отцом» в образе «мужика» с черной бородой. От его топора комната наполняется трупами. Но Гриневу, скользящему по кровавым лужам, «страшный мужик» не угрожает, а, «весело поглядывая», «ласково» окликает его: «Не бойсь, подойди под мое благословение» (8, 289). Так, и в символическом только плане, перспектива идейного руководства крестьянским движением со стороны «мятежного» дворянства уступает место мысли о настоятельной для дворянства и правительства необходимости удовлетворить законные требования закрепощенного народа и тем заслужить его доверие — «благословение».
Все сказанное отнюдь не умаляет величия Пушкина, а только свидетельствует о поразительной трезвости его исторического и политического мышления и прогнозов, всегда опиравшихся на так или иначе понятую историческую необходимость, определяемую объективным соотношением социальных сил. Изображать же Пушкина идеологом крестьянской революции значит перекрашивать его из реалиста в революционного романтика или уподоблять Чернышевскому, пренебрегая исторической логикой развития русского литературно-общественного сознания от эпохи дворянской революционности к эпохе революционно-демократической.
Освещение, которое получает в «Капитанской дочке» перспектива крестьянской революции, впервые намеченная Радищевым, безусловно во многом преодолевает сословную и историческую ограниченность декабристской идеологии, не говоря уже о ее эстетических принципах, но отнюдь не во всем продолжает Радищева и никак еще не предвосхищает Чернышевского. Намекая на близкую возможность нового взрыва народного возмущения, Пушкин далек от того, чтобы «звать Русь к топору». Как «Историей Пугачева», так и «Капитанской дочкой» он предупреждает современников о той кровавой анархии, которая грозит русскому государству и обществу, если их деспотические и крепостнические порядки вынудят «черный народ» снова взяться за топор. В этом предупреждающем значении кровавый топор и появляется в символическом сне Гринева.
Исследуя и объясняя прошлое, Пушкин-историк — автор «Истории Пугачева» предоставляет современникам самим сделать нужные выводы из своего «конечно несовершенного, но добросовестного труда» (9, 1). Пушкин-художник обращает свой исторический роман к будущему, т. е. на основе добытого историком знания прошлого прогнозирует будущее и оценивает настоящее. Соотнесенность повествования о прошлом с современностью обозначается назидательным обращением Гринева к внуку, которое заключает повествование; будущее же сопрягается и с прошлым, и с настоящим только в символическом сне Гринева, да и то в форме предчувствия, видения, контуры которого неясны, проблематичны.
Работа над «Капитанской дочкой» окончательно завершилась только в октябре 1836 г. «Капитанская дочка» — самый монументальный художественный опыт Пушкина-прозаика. Напечатанная в IV книге «Современника» за 1836 г. вышедшей за два месяца с небольшим до гибели Пушкина, она явилась последним его повествовательным произведением и вместе с тем «маленькой», но первой в истории русской литературы доподлинно народной эпопеей, т. е. тем, к чему изначально было устремлено творчество ее великого автора.
Прослеженное выше движение Пушкина от южных поэм к роману в стихах и далее — к художественной и исторической прозе характеризует основное направление и важнейшие вехи его творческой эволюции. Она была движением не только от романтизма к реализму, но потенциально и к вершинной, самой объемной реалистической форме — социально-психологическому роману. Такого романа Пушкин создать не успел. Но неуклонно и целеустремленно шел к нему и подготовил почву для его возникновения, причем не только своей прозой, но и поэзией, и прежде всего лирической.
Лирическое слово Пушкина преодолевает жанрово-стилистическую ограниченность, а тем самым и психологическую условность созданного Жуковским и Батюшковым «языка чувств», но, сохраняя его «субъективность», отвечает задачам уже не только романтического самовыражения, но и реалистического самопознания авторской личности, познания объективной ценности и динамики ее действительных психологических состояний в тех или иных жизненных обстоятельствах. В этом отношении лирика Пушкина обладает всей полнотой психологического реализма, реалистического постижения внутреннего мира личности, его неповторимой индивидуальности и вместе текучести. Но личности только самого поэта, его собственного духовного опыта. И это то, что отличает лирику Пушкина от всех других его произведений, особенно прозаических, в которых при всей точности психологического рисунка духовный мир эпического героя раскрывается не изнутри, а со стороны его внешних социально-исторических и бытовых проявлений.
К лирике Пушкина в широком и общеупотребительном смысле этого слова относятся все его поэтические произведения малой формы, именуемые в отличие от их большой формы — поэмы — стихотворениями. Но разграничение по этому признаку его поэтического наследия на лирику и эпику весьма условно. Поэмы Пушкина, как и его «роман в стихах», насквозь лиричны, а многие и многие стихотворения, в том числе и значительнейшие, относятся к малым формам лиро-эпического рода: балладе («Песнь о вещем Олеге», 1822; «Утопленник», 1829), легенде («Жил на свете рыцарь бедный», 1829 и 1835), посланию — дружескому, условному, сатирическому («В. Л. Давыдову», 1821; «К Овидию», 1821; «На выздоровление Лукулла», 1834), к философско-исторической элегии или медитации («Наполеон», 1820; «К морю», 1824; «К вельможе», 1830).
Однако четких жанровых очертаний стихотворения Пушкина, в том числе и лиро-эпические, за исключением самых ранних, уже не имеют. Как правило, в них сочетаются элементы различных жанрово-стилистических традиций русской поэзии, в одних случаях «легкой» (элегии и дружеского послания), в других — гражданской, политической (оды и сатиры), в третьих — как «легкой», интимной, так и гражданской, публицистической. Наиболее постоянным и емким становится сочетание и взаимопреобразование родственных, но далеко не однородных стилей интимной и философско-исторической элегии с максимально приближенным к разговорному языку стилем дружеского послания.
Многие из лиро-эпических стихотворений Пушкина, как южного периода, так и последующих годов, заметно тяготеют к медитативно-исторической элегии, ранние и лучшие образцы которой были созданы Батюшковым («На развалинах замка в Швеции», 1814; «Переход через Рейн», 1817) и Баратынским («Финляндия», 1820; «Рим», 1820). Меланхолическое, типично элегическое раздумье о бренности всего земного облечено в медитациях Батюшкова и Баратынского в форму воспоминания о безвозвратно ушедших временах и деяниях античной, средневековой или легендарной оссиановской «древности». Опыты Пушкина в том же роде начиная с самых ранних («Лицинию», 1815) отличает непосредственное соотнесение исторических мотивов, в том числе и ближайшего прошлого («Воспоминания в Царском селе», 1814), с современностью в качестве поучительных для нее «уроков». Превращаясь тем самым в определенную форму осмысления современности, исторические воспоминания сочетаются в таких стихотворениях Пушкина с лирическими раздумьями о его собственной судьбе и судьбе своего поколения.
Восприятие современности как живой, творящейся истории, проникнутое ощущением своей личной сопричастности ее ходу и превратностям, отличает лирические медитации Пушкина от условного, абстрактного еще историзма и психологизма медитативных элегий Батюшкова и Баратынского.
Из стихотворений южного, романтического периода в этом отношении особо примечательны два — «К Овидию» (1821) и «К морю» (1824). Оба стихотворения в равной мере автобиографичны и историчны, но прямо противоположны по своей эмоциональной тональности — приподнято оптимистической в первом случае и сугубо пессимистической во втором.
Лирическая тема послания «К Овидию» развертывается в плане аналогии судьбы автора — бессарабского «изгнанника» — и его великого собрата, сосланного римским императором Октавианом Августом в те же (по легендарному преданию) бессарабские степи. Но, воскрешая в памяти исполненные отчаяния и мольбы о прощении «песнопения» (элегии) сосланного Овидия и сочувствуя ему, Пушкин не разделяет и даже осуждает его «уныния и слезы» и «мольбы». Пушкин ощущает себя «равным» прославленному древнеримскому поэту только «участью»,
Но не унизил ввек изменой беззаконной
Ни гордой совести, ни лиры непреклонной.[326]
((2, 127))
Непреклонная гордость, верность себе автора стихотворения и душевная слабость его адресата имеют четкую историческую мотивировку. Овидий –
Златой Италии роскошный гражданин
— воспринял Бессарабию «отчизной варваров», «свирепых сынов» «хладной Скифии», какой она и была в его время; для автора же, «сурового славянина», она оказалась страной благодатного и уже окультуренного Юга, озаренной к тому же светом вспыхнувшего по соседству греческого восстания против турецкого владычества.
Здесь, лирой северной пустыни оглашая,
Скитался я в те дни, как на брегах Дуная
Великодушный грек свободу вызывал,
И ни единый друг мне в мире не внимал;
Но чуждые холмы, поля и рощи сонны,
И музы мирные мне были благосклонны.
((2, 221))
В стихотворении декларированы оптимизм и независимость творческой позиции Пушкина в условиях южной ссылки.
Печальным эпилогом этого периода жизни и деятельности поэта, внезапно оборванного насильственным удалением его из Одессы в Михайловское, звучит стихотворение «К морю». Оно написано в 1824 г. вскоре после прибытия в Михайловское.
Скорбное прощание с морем — это прощание поэта со всем, что было пережито им на юге, и прежде всего с вольнолюбивыми надеждами, последний луч которых померк вместе с гибелью «властителя дум» его поколения, «певца» моря, подобно морю «могучего», «глубокого, неукротимого», — Байрона. Смерть Байрона, сражавшегося в рядах греческих повстанцев, а до того смерть «угасшего» в бесславной ссылке Наполеона — символы времени, которое исчерпало свои революционные возможности и духовные силы, а потому обрекает народы Европы на политическое и духовное прозябание под гнетом восторжествовавшей реакции. Но заточенный в северную «пустыню» Михайловского поэт наперекор времени остается верен всему, что символизирует в стихотворении поэтический образ «свободной» морской стихии:
Прощай же, море! Не забуду
Твоей торжественной красы
И долго, долго слышать буду
Твой гул в вечерние часы.
В леса, в пустыни молчаливы
Перенесу, тобою полн,
Твои скалы, твои заливы,
И блеск, и тень, и говор волн.
((2, 333))
Верность во всех обстоятельствах «памяти сердца» — сквозной мотив и неизменный нравственный постулат лирики Пушкина.
Нерасторжимое единство поэтических раздумий Пушкина о времени и о себе отличает и все его последующие лиро-эпические медитации, приобретая с годами все большую историческую конкретность и принципиальность, идейную заостренность. Значительнейшая из таких облеченных в форму послания медитаций — стихотворение «К вельможе», написанное знаменитой болдинской осенью 1830 г.
В стихотворении дан лапидарный, но поразительно емкий по мысли обзор пути, пройденного европейским обществом, включая и русское, от эпохи Просвещения через грозные катаклизмы французской революции к современности, охваченной бездуховными, меркантильными заботами и интересами. Идеализированный образ не названного, но легко угадываемого адресата послания — екатерининского «вельможи», несметного богача, известного ценителя и собирателя художественных достопримечательностей князя Н. Д. Юсупова остро полемичен. Приписанные ему черты просвещенного эпикурейца, аристократа екатерининских времен противопоставлены суете и низменности буржуазного практицизма современности и непосредственно «целят» в литературных врагов Пушкина, «торговых» журналистов — Булгарина, Греча и др. Личные впечатления Пушкина, не раз посещавшего Юсупова в его прославленной подмосковной резиденции Архангельское, отражены в заключительных строках стихотворения:
Так, вихорь дел забыв для муз и неги праздной,
В тени порфирных бань и мраморных палат,
Вельможи римские встречали свой закат.
И к ним издалека то воин, то оратор,
То консул молодой, то сумрачный диктатор
Являлись день-другой роскошно отдохнуть,
Вздохнуть о пристани и вновь пуститься в путь.
((3, 220))
В итоге сопричастность поэта неотвратимому ходу истории, очерченному в стихотворении, сопрягается с самоощущением поэта, его творческой и независимой личности, лишенной «пристани». В написанном той же осенью стихотворении «Моя родословная» разлад поэта с современностью оформляется в четкую и опять же исторически и социально обоснованную декларацию непреклонного идейно-творческого противостояния поэта враждебным ему силам и устремлениям общественной жизни (см. выше 10-й раздел главы).
К проблематике этих двух стихотворений восходят все эпические замыслы и произведения Пушкина 30-х гг. как поэтические, так и прозаические, не только художественные, но и собственно исторические. Но важно отметить: оба стихотворения, каждое по-своему, отражают те далеко идущие выводы, к которым их автор пришел в результате предпринятой им в том же 1830 г. и незавершенной работы над историей французской революции. И это один из примеров того, что лирика была творческой лабораторией мысли Пушкина, а лирическое слово — наиболее органическим средством самосознания и самоутверждения поэта как человека, художника и гражданина.
Этим обусловливается, вероятно, и всеобъемлющее значение, которое приобретает в его зрелой лирике тема поэта, и бесконечное многообразие ее психологических, идейных, а соответственно и стилевых оттенков. Но почти во всех случаях она обретает форму или включает элементы творческой, а часто и общественной декларации. И это принципиально отличает зрелые стихотворения Пушкина от его политической лирики конца 1810-х гг. общественные мотивы которой с творческой позицией поэта еще не соотнесены и на индивидуальное своеобразие не претендуют. (См. 2-й раздел главы).
Собственно политических стихотворений в зрелой лирике Пушкина немного. Но присущие ей и весьма острые политические тенденции всегда сопряжены с определенной общественной ситуацией и творческой позицией поэта именно в данной ситуации.
По стилевому оформлению темы поэта особое место занимают цикл «Подражания Корану» (1824) и стихотворение «Пророк» (1826).
Прямых заимствований из Корана, кроме фразеологических, в «Подражаниях» ему почти нет.[327] Но отвлеченная от него тема высокой миссии боговдохновенного Пророка, равно как и восточная экспрессия ее стилевого оформления, служат «внешней», остраненной и завуалированной формой утверждения общественной миссии и ответственности русского поэта — самого Пушкина — в условиях поражения и спада освободительной борьбы народов Европы и ее проблематичности в России.
Не я ль в день жажды напоил
Тебя пустынными водами?
Не я ль язык твой одарил
Могучей властью над умами?
Мужайся ж, презирай обман,
Стезею правды бодро следуй,
Люби сирот, и мой Коран
Дрожащей твари проповедуй.
((2, 352))
Этими строками, заключающими первое стихотворение цикла, и формулируется его сквозная лирическая тема, метафорически уподобляющая поэтический дар «боговдохновенному дару» пророческого глагола. В жизнеутверждающей тональности Корана, пронизанного восточным культом земных радостей, Пушкин нашел остраненную, цензурно приемлемую форму своего собственного творческого самоутверждения как «певца» освободительных и гуманистических устремлений современности.
Существенно иное, суровое, трагически гневное, но также метафорическое оформление тема поэта получает в стихотворении «Пророк». Ориентированное на обличительный стиль речений библейских пророков, оно может рассматриваться как «подражание Библии» — в том смысле, что отличается от «Подражаний Корану» не принципом, а только материалом стилистического воплощения лирической темы. По мнению некоторых исследователей,[328] стихотворение написано под непосредственным впечатлением известия о казни декабристов и выражает негодование поэта, потрясенного и возмущенного этой правительственной акцией, требующей от него, по «гласу» бога, гневного обличения торжествующего зла.
«Восстань, пророк, и виждь, и внемли,
Исполнись волею моей,
И, обходя моря и земли,
Глаголом жги сердца людей».
((3, 31))
В особом и самом сокровенном для Пушкина нравственно-психологическом аспекте тема поэта получает свое — опять же сугубо остраненное — выражение в стихотворении «Жил на свете рыцарь бедный» (1829, 1835). Это печальнейшая и удивительнейшая лирическая повесть о чистоте и трагической участи души, испепеленной пламенем ее прекрасной «мечты». Стихотворение стилизовано под средневековую легенду, сюжет которой, казалось бы, малоправдоподобный, отражает одну из реальных черт средневекового сознания — эротическую экзальтацию католического культа богоматери. С ним связана и такая специфическая средневековая добродетель, как куртуазная преданность рыцаря «прекрасной даме» — избраннице его сердца. Такой избранницей героя легенды Пушкина стала сама богоматерь. Но «бедный рыцарь» –
Молчаливый и простой,
С виду сумрачный и бледный,
Духом смелый и прямой
— изображен отнюдь не религиозным фанатиком, а человеком, безраздельно охваченным самым прекрасным из всех человеческих чувств — земной любовью в ее самом высшем выражении, ибо это любовь не к реальной женщине, а к идеалу женственности и духовной красоты, олицетворенному богоматерью, согласно ее средневековому католическому культу.
Он имел одно виденье,
Непостижное уму,
И глубоко впечатленье
В сердце врезалось ему…
С той поры, сгорев душою,
Он на женщин не смотрел,
Он до гроба ни с одною
Молвить слова не хотел…
Полон чистою любовью,
Верен сладостной мечте
А. М. Д. своею кровью
Начертал он на щите…
Возвратясь в свой замок дальний,
Жил он строго заключен;
Все безмолвный, все печальный,
Как безумец умер он.[329]
«Виденье, непостижимое уму», сердечное «впечатленье», «сладостная мечта» и даже «безумство» — все это в стихотворном языке Пушкина устойчивые психологические синонимы очистительной силы и свободы творческого воображения, нравственной красоты и бескорыстия поэтического мировосприятия. Нигде непосредственно не обозначенная в стихотворении, но несомненная соотнесенность в нем странного образа и печальной судьбы бедного рыцаря с художественной спецификой сознания самого Пушкина и его собственной житейской судьбой и есть доподлинно лирическая, автобиографическая тема этой средневековой легенды. Об этом свидетельствует и недавно обнаруженный ее литературный источник — «Легенда о Рафаэле» немецкого романтика Вакенродера.[330]
В стихотворениях Пушкина 30-х гг. «Не дай мне бог сойти с ума» (1833), «Странник» (1835) и ряде других тема высокого, по сути дела поэтического «безумия» «Бедного рыцаря» перерастает в тему поэта, страшного светской «черни» чистотой и свободой своего духа и за это гонимого «толпой»:
Да вот беда: сойди с ума,
И страшен будешь как чума,
Как раз тебя запрут,
Посадят на цепь дурака
И сквозь решетку, как зверка,
Дразнить тебя придут.
((3, 322))
Мысль Пушкина о трагическом аспекте высокого поэтического и всякого другого духовного прозрения, «безумного» только потому, что оно обнажает действительное безумие порочного общества, будет подхвачена и развита Гоголем в «Записках сумасшедшего», Достоевским в «Идиоте», Толстым в «Исповеди» и его «Записках сумасшедшего».
В различных психологических аспектах автобиографическая тема поэта пронизывает иногда явно, иногда подспудно многие собственно лирические стихотворения Пушкина, т. е. те, где он говорит непосредственно о себе, о тех или иных моментах своего самосознания. И самой постоянной и таинственной его чертой выступает то, что отличает «возвышающий обман» (вымысел) поэтической «мечты», ее свободу и бескорыстие от «тьмы низких истин» («Герой», 1830), над которыми не может подняться обыденное эмпирическое мировосприятие. Например:
Люблю ваш сумрак неизвестный
И ваши тайные цветы,
О вы, поэзии прелестной
Благословенные мечты!
((2, 255))
На море жизенном, где бури так жестоко
Преследуют во мгле мой парус одинокий,
Как он, без отзыва утешно я пою
И тайные стихи обдумывать люблю.
((3, 66))
Из всех стихотворений Пушкина собственно лирические наиболее философичны. И это так потому, что они продиктованы потребностью поэта постичь надличный смысл своего личного духовного и житейского опыта, «угадать» в нем некие фундаментальные и еще не познанные закономерности человеческого бытия. Не истолковать в свете того или иного философского представления об этих закономерностях свой опыт, как это имеет место, например, у Баратынского, а именно угадать их и таким образом прозреть смысл собственной жизни.
С годами и по мере все большего осознания Пушкиным трагизма своей судьбы эта потребность становилась все более настоятельной и получила наиболее непосредственное выражение в «Стихах, сочиненных во время бессонницы» (1830):
…Спящей ночи трепетанье,
Жизни мышья беготня…
Что тревожишь ты меня?…
От меня чего ты хочешь?
Ты зовешь или пророчишь?
Я понять тебя хочу,
Смысла я в тебе ищу…
((3, 250))
В нагой, безыскусственной простоте этого скорбного и доверительного обращения поэта к «жизни мышьей беготне» проглядывает что-то от «арзамасской тоски» Толстого, его мучительных поисков смысла жизни.
Философизм поэтических раздумий Пушкина о себе самом, как и постоянного самоанализа Толстого, исповедален, будучи продиктован доверием к жизни и глубокой неудовлетворенностью ею и самим собой. И как у Толстого, ощущение великого, безотносительного блага жизни сочетается у Пушкина-лирика с трезвым и острым, подчас мучительным переживанием трагедийного аспекта своего собственного и общественного бытия. И в лирическом его выражении все пережитое поэтом, сколь бы ни было оно горько и трагично, предстает неотъемлемым и драгоценным достоянием его духовного опыта, неизгладимой психической данностью уже не столько пережитого, сколько того неизгладимого следа, который оно оставило в душе поэта и продолжает жить в ней в форме воспоминания.
Воспоминание — преобладающий психологический ракурс лирических раздумий Пушкина о времени и о себе и едва ли не главный атрибут их эстетической структуры. Многие, если не большинство, из лиричнейших и философичнейших стихотворений Пушкина имеют заглавие «Воспоминания» или являются таковыми. А в одном из них — «Воспоминание» 1828 г. («Когда для смертного умолкнет шумный день…») — этот психологический процесс отождествляется с процессом ночного, «томительного» творческого «бденья»:
В бездействии ночном живей горят во мне
Змеи сердечной угрызенья;
Мечты кипят; в уме, подавленном тоской,
Теснится тяжких дум избыток;
Воспоминание безмолвно предо мной
Свой длинный развивает свиток…
((3, 102))
Если воображение есть «способность охватывать реальность факторов, которые в настоящее время не воздействуют на наши органы чувств»,[331] то воспоминание — это психически реальное воскрешение прошлого (пережитого), его продолжение и участие в настоящем и совмещение с ним, преодолевающее и время, и пространство. Лирические «воспоминания» Пушкина неизменно являются актом творческого самопознания, в аспекте которого все пережитое поэтом, в том числе и самое тяжелое и неприглядное, одинаково важно и значительно и не должно быть забыто. Отсюда:
И с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю.
((там же))
Большинство любовных стихотворений Пушкина — это также воспоминания о близком или далеком, безвозвратно ушедшем прошлом, но всегда продолжающем жить в душе поэта. «Я помню чудное мгновенье… („К***“, 1825), „Все в жертву памяти твоей…“ (1825), „Для сладкой памяти невозвратимых дней…“ („Под небом голубым…“, 1825), „Явись, возлюбленная тень, Как ты была перед разлукой…“ („Заклинание“, 1830). Выделенные нами слова являются опорными, нередко настойчиво повторяемыми — например, троекратное „напоминают мне“ в стихотворении „Не пой, красавица, при мне…“ (1828) — и подчеркивают ретроспективный характер лирического переживания. И главное в этом переживании не его предмет — вспоминаемое прошлое, которое обозначено самыми общими, но дважды упомянутыми чертами: „другая жизнь, и берег дальный“, — а эмоциональная тональность и психическая „действительность“ самого процесса воспоминания, „воображение“ ожившего „призрака“ былого. Наиболее примечательно в этом отношении стихотворение „Прощание“ (1830). Написанное в преддверии женитьбы, оно поражает необыкновенным благородством и трагизмом выраженного в нем чувства, повелевающего поэту принести в жертву супружеской верности драгоценнейшую для него „память сердца“ об одном из самых сильных увлечений молодости:
В последний раз твой образ милый
Дерзаю мысленно ласкать,
Будить мечту сердечной силой
И с негой робкой и унылой
Твою любовь воспоминать…
Прими же, дальняя подруга,
Прощанье сердца моего,
Как овдовевшая супруга,
Как друг, обнявший молча друга
Пред заточением его.
((3, 233))
Глубокая, затаенная печаль — преобладающая тональность лирики Пушкина. Но печаль, проникнутая светлой, мужественной мыслью о жизнеутверждающей силе нетленной и неподкупной «памяти сердца». Отсюда выразительность и объемность таких логически несовместимых, но психологически точных словосочетаний, как, например, в стихотворении «На холмах Грузии…» (1829):
Мне грустно и легко; печаль моя светла;
Печаль моя полна тобою…
((3, 158))
Не вызвана, не рождена, а «полна»! Так сказать мог только Пушкин.
Ретроспективный ракурс присущ не только любовным, но и многим другим стихотворениям Пушкина, в чем ярче всего проявляется их лирико-эпическая природа, а вместе с тем и психологические предпосылки историзма мышления поэта.
Будучи естественной формой психического сопряжения прошлого и настоящего, воспоминание включает то и другое в единый поток времени — субъективного или объективного. В этом отношении принципиальной структурной разницы между лирическим и историческим воспоминанием нет. У Пушкина же лирическое воспоминание содержательно тяготеет к историческому и часто непосредственно с ним сливается или, что то же, переходит в него. Наиболее явно и последовательно — во всех стихотворениях, посвященных празднованию лицейской годовщины (1825, 1831, 1836), и в примыкающей к ним по теме и тональности своего рода элегии «Воспоминания в Царском селе» (1829). Ее начальные строки могут служить как бы эпиграфом ко всем другим воспоминаниям поэта о светлых лицейских годах его жизни.
Воспоминанием смущенный,
Исполнен сладкою тоской,
Сады прекрасные, под сумрак ваш священный,
Вхожу с поникшею главой.
Так отрок библии, безумный расточитель,
До капли истощив раскаянья фиал,
Увидев наконец родимую обитель,
Главой поник и зарыдал.
((3, 189))
«Воображение» о «дне счастливом», когда среди царскосельских «садов» «возник лицей», и о всем пережитом в его стенах перерастает в воспоминание об увековеченных царскосельскими памятниками славных военных победах «екатерининских орлов», а затем и о «народной брани» 1812 г. о патриотических чувствах лицеистов, о «волною» проходивших мимо них войсках и о «многих» не вернувшихся с полей войны.
Стихотворение не закончено, а заключительная его часть написана начерно. Тем не менее все лапидарно и точно очерченные в нем исторические события неизменно выступают неотъемлемыми фактами духовной биографии поэта.
Нерушимая верность редеющему год от года лицейскому братству, его светлым мечтам и надеждам — лейтмотив всех посвященных ему стихотворений, и во всех них раздумья о личных судьбах разметанных по свету друзей-лицеистов неразрывно связаны с раздумьями-воспоминаниями о тех исторических событиях, свидетелями которых им довелось быть. Здесь, как и в любых стихотворениях Пушкина, «память сердца», побеждая время, пространство и даже смерть, не только свято хранит образы прошлого, но остается нетленной во всех превратностях судьбы духовной ценностью и реальностью всех уцелевших и разбредшихся лицейских братьев.
Друзья мои, прекрасен наш союз!
Он как душа неразделим и вечен,
Неколебим, свободен и беспечен.
Срастался он под сенью дружных муз.
Куда бы нас ни бросила судьбина,
И счастие куда б ни повело,
Все те же мы: нам целый мир чужбина,
Отечество нам Царское село.
((3, 425))
Этой строфой первой «лицейской годовщины», озаглавленной «19 октября» и написанной в 1825 г. формулируется лирическая тема всего лицейского цикла и ее лейтмотив — необратимость течения времени и хода истории.
Во всех упомянутых и множестве других стихотворений слияние личного с историческим образует как бы эпический костяк лирической темы и сообщает ей глубочайший надличный, нравственно-психологический и философский смысл. Но смысл всегда выстраданный поэтом, отвлеченный от его собственного жизненного и духовного опыта и обобщающий этот опыт в свете объективных коллизий и перспектив общественного бытия, не только национального, но и общеевропейского.
В лирике Пушкина получила наиболее целостное самовыражение личность поэта, ее гигантская духовная энергия и нравственная безыскусственная красота, постоянное сопряжение ее внутреннего мира с противоречивым, суровым, загадочным, но бесконечно дорогим сердцу Пушкина миром русской жизни, с ее настоящим, прошлым и будущим, с русской природой. Все это находит концентрированное выражение в позднем стихотворении-воспоминании «Вновь я посетил…», написанном меньше чем за полтора года до смерти поэта под впечатлением посещения Михайловского после десятилетней разлуки с ним. Пожалуй, это самое удивительное по мудрой, безыскусственной простоте мысли, чувства и стиля стихотворение Пушкина. И заключающее его обращение к свежей сосновой поросли Михайловского, проникнутое глубокой, но умиротворенной печалью, как бы передает эстафету воспоминаний — эту «связь времен» — грядущим поколениям:
Здравствуй, племя
Младое, незнакомое! не я
Увижу твой могучий поздний возраст,
Когда перерастешь моих знакомцев
И старую главу их заслонишь
От глаз прохожего. Но пусть мой внук
Услышит ваш приветный шум, когда,
С приятельской беседы возвращаясь,
Веселых и приятных мыслей полон,
Пройдет он мимо вас во мраке ночи
И обо мне вспомянет.
((3, 400))
Можно думать, что прежде всего лирика Пушкина, — но, конечно, не одна она, — дала все основания Гоголю сказать: «Пушкин есть явление чрезвычайное и, может быть, единственное явление русского духа: это русский человек в его развитии, в каком он, может быть, явится через двести лет».[332]
Говоря так, Гоголь предугадал то огромное, ни с чем не сравнимое воздействие, которое оказало творчество Пушкина на все последующее развитие русской литературы, русской духовной культуры в целом.
Примечания:
Маркс К. Энгельс Ф. Соч. т. 19, с. 193.
Героиня повести Мармонтеля «Школа дружбы» («L’ecole de l’amitie), что установлено Д. М. Шарыпкиным. См. его статью „Пушкин и „Нравоучительные рассказы“ Мармонтеля“ (Пушкин. Исследования и материалы, т. 8. Л. 1978, с. 127 и сл.).
К их числу отнесен в черновиках роман Бенжамена Констана «Адольф» (7, 22).
«Любви к родному пепелищу» и ее сопряжению с «наукой чтить самого себя » (курсив Пушкина) посвящено написанное в другом стилистическом ключе стихотворение «Еще одной, высокой, важной песни…» (1829). Курсив обозначает цитату. Процитированное дословно выражение принадлежит М. Н. Муравьеву. См. Муравьев М. Н. Соч. ч. 1. СПб. 1819, с. 103 («Обитатель предместья»).
Пушкин А. С. Полн. собр. соч. в 10-ти т. т. 7. Изд. 4-е. Л. 1978, с. 115.
Пушкин. [Соч. ], т. 4. Пг. 1910, с. 5–13.
Пушкин. Полн. собр. соч. т. 7. М. — Л. 1935, с. 476–477 (комментарии).
[Карамзин Н. М.] История государства Российского, т. 10. СПб. 1824, с. 232. (Ниже все ссылки в тексте даются по этому изданию).
Шекспир Вильям. Полн. собр. соч. в 8-ти т. т. 4. М. — Л. 1941, с. 478–479.
См. Веселевский С. Б. Исследование по истории класса служилых землевладельцев. М. 1968, с. 106–120.
[Карамзин Н. М.] История государства Российского, т. 11. Примечания, с. 68, примеч. 206.
Летописная характеристика пополнена у Карамзина данными иноземных источников.
Гуковский Г. А. Пушкин и проблемы реалистического стиля. М. 1957, с. 38 и сл.
[Карамзин Н. М.] История государства Российского, т. 11. Примечания, с. 121, примеч. 430.
Шекспир Вильям. Полн. собр. соч. в 8-ми т. т. 3. [М. — Л.], 1937, с. 435.
Гуковский Г. А. Пушкин и проблемы реалистического стиля, с. 78.
Характерно, что с темой лицемерия связан и возникший у Пушкина в 1821–1822 гг. замысел поэмы об Актеоне, Диане и Эндемоне. Мифологический, не совсем пристойный сюжет поэмы несомненно обращен против «Тартюфа в юбке и короне» — Екатерины II, чудовищное лицемерие которой очерчено Пушкиным в «Заметках по русской истории XVIII века» (1822). До того «лицемерная Диана» упоминается в «Руслане и Людмиле».
Подробно об этом см. Измайлов Н. В. Очерки творчества Пушкина. Л. 1975, с. 7–8.
Тойбин М. И. Пушкин. Творчество 1830-х гг. и вопросы историзма. Воронеж, 1976, с. 63.
Макогоненко Г. П. Творчество А. С. Пушкина в 1830-е годы. Л. 1974, с. 129 и сл.
Этим французским инициалом Пушкин обозначал самого себя.
Шарыпкын Д. М. Пушкин и «Нравоучительные рассказы» Мармонтеля, с. 128–138.
Томашевский Б. В. Пушкин и Франция. Л. 1960, с. 412.
См. Бочаров С. Г. Пушкин и Гоголь («Станционный смотритель» и «Шинель»). — В кн. Проблемы типологии русского реализма. М. 1960, с. 210–239.
Оно, хотя и по-другому, представлялось возможным Гоголю, намекнувшему на это в «Мертвых душах» «Повестью о капитане Копейкине».
Пушкин А. С. Полн. собр. соч. в 10-ти т. т. 6. М. — Л. 1950, с. 755.
Петрунина Н. Н. К творческой истории «Капитанской дочки». — Рус. лит. 1970, № 2, с. 79–92.
См. Данте. «Божественная комедия», окончание 6-й песни «Чистилища».
О хронологическом соотношении эволюции замысла романа из времен Пугачева с созданием его «Истории» см. Петрунина Н. Н. Пушкин — художник и историк в работе над пугачевской темой (1833–1834). Автореф. дис. на соиск. учен. степени канд. филол. наук. Л. 1972.
Так в «Пропущенной главе» (8, 383).
Эти два стиха белового автографа в печатный текст не вошли явно по цензурным соображениям и были заменены в нем шестью стихами, приводимыми нами ниже.
Пушкин. Стихотворения, т. 3. Л. 1955, с. 798 — примечание Б. В. Томашевского.
См. История русской литературы в трех томах, т. 2. М. — Л. 1963, с. 316.
Пушкин. Стихотворения, т. 3, с. 501–502. — А. М. Д. = A. M. D. Ave Mater Dei — Радуйся, божья матерь (латин.).
См. Герштейн Э. Г. Вацуро В. Э. Заметки А. А. Ахматовой о Пушкине. — В кн. Временник пушкинской комиссии. 1970. Л. 1972, с. 46.
Короленко Ц. П. Фролова Г. В. Чудо воображения (воображение в норме и патологии). Новосибирск, 1975, с. 201.
Гоголь Н. В. Полн. собр. соч. т. 8. М. 1952, с. 50.